Выбрать главу

Кузьмин уже стал склоняться в сторону Африки, хотя его и удерживала мысль о матери, которая была стара и требовала помощи.

«В Африке, черт его знает, еще убьют, – думал Кузьмин. – Без всякой поддержки, старая женщина… Нет, неблагородно!»

Но потом ему пришла мысль, что он может, напротив, возвратиться из Африки с деньгами и почетом, а на время путешествия легко поручить мать кому-нибудь из своих друзей…

Он только что начал обдумывать в подробностях этот план, как дверь неожиданно растворилась и вошел Затенин.

– Ты здесь, Сергей? – сказал он, остановившись посреди комнаты. Он не заметил сразу Кузьмина, который стоял не в светлой полосе.

– Да, конечно здесь, – отвечал тот. – Что это ты как скоро? Да садись же, рассказывай, что?

В голосе Кузьмина было любопытство.

Алексей Иванович медленно подошел к столу, сел и облокотился. Кузьмин едва различал его темную фигуру.

Прошло несколько секунд молчания. Кузьмин закурил папиросу.

– Ты хочешь, Сережа, чтобы я тебе рассказал, как мы виделись с Ольгой Александровной? – проговорил Затенин ласковым, почти веселым голосом.

Кузьмин не ожидал этого голоса и со страхом взглянул в сторону Алексея Ивановича. Но лица не было видно.

– Я тебе расскажу по порядку все, как оно случилось. Да ничего, собственно, и не случилось, ничего интересного или ужасного. Пришел я на новую дорожку, знаешь, над озером, низко? Там сыро и светло: к озеру она открыта, и месяц светит прямо. А где нет месяца на озере – вода черная, тихая, холодная… Рябина там стоит, под нею скамейка; я сел на скамейку и стал дожидаться. Отчего там так тихо, Сережа, ты не знаешь?.. Ты слыхал такую тишину, когда кажется, что все – мертвое около тебя, тяжелое, вечно неподвижное – и только ты один живешь? Вот там это было, и месяц смотрел мне в глаза. Может быть, это было только одно мгновенье?.. Да, потому что я помню шелест в камышах, над самой водой, и не от ветра, а такой странный шелест, едва слышный, точно кто пробирается, ползет между стеблями. Я обрадовался ей, когда она пришла, потому что мне было страшно там, Сережа. Ты не смейся. И я забыл, что я ей должен говорить, я только радовался ей, радовался тому, что не один. Она пришла торопясь, робкая и беспомощная. Она была в том же сереньком платье, ничего не накинула на себя, и ей, верно, было холодно. Когда я ей обрадовался, я взял ее за руки, и она рук не отнимала, только я чувствовал, что она дрожит. Но вдруг – не знаю отчего – я сразу вспомнил, зачем я пришел, вспомнил тебя и твои слова, и то, что нужно сделать… Я отпустил ее руки и ясно, даже громко, сказал ей:

– Ольга Александровна, я совсем не хочу, чтобы вы любили меня; я сам не люблю вас так сильно, чтобы жениться на вас; мне неприятно, если вы будете страдать из-за меня…

Она сначала не шевельнулась; как сидела лицом к месяцу на скамейке, так и осталась. Потом руками взмахнула как-то безнадежно и заплакала. Плакала она громко, всхлипывая, и повторяла:

– Господи, да разве я думала?.. Не думала я, я никого не трогала, тихо жила, мне хорошо было, а я не думала… Вот оно, счастье-то мое…

Я молчал и смотрел, как она плакала. Она вытирала слезы ладонями и повторяла: «не думала, не думала…» Потом вдруг засунула одну руку в карман, верно платок хотела вынуть, и карман вывернулся нечаянно, а там два бублика у ней были спрятаны, знаешь, бублики, любимые ее, Марфа-няня ей дала сегодня… Один-то уж надломленный… Они упали на дорожку, я хотел поднять, да вижу, не надо поднимать, совестно ей, хочет, чтобы я не заметил… Я ушел, Сережа. Она там теперь, верно, плачет, и бублики на дорожке лежат, так, смешные бублики, домашние; она их в карман положила, на ночь себе припасала, лягу, думала, так съем, думала…

Кузьмин вскочил с окна и подбежал к другу. Затенин лежал на столе головой и рыдал. Он плакал мучительно, безнадежно.

– Ну, полно… Ну, чего там… – твердил растерянно Кузьмин.

– Оставь меня, Сережа, – сказал Затенин. – Поделом мне, ты говорил… Знаешь? Я ее ненавидел там одно мгновение за то, что она мне такую боль причинила… О, Сережа, нет чувства тяжелее жалости… И нет ничего шире ее, потому что в душе только она одна, и ни любви нет места, ничему, когда есть она… Я не люблю Ольгу Александровну, потому что я никого не люблю, и не люблю никого, потому что всех жалею…

Кузьмин говорил какие-то утешительные слова, рассуждал, наконец перестал говорить и только изредка вздыхал.

Затенин медленно поднялся с своего места и подошел к окну.

– Ничего, Сережа, ты не бойся, я ничего, – сказал он тихо, чуть-чуть улыбнувшись. – Я утешился, мне легче. Легче от той веры, от того внутреннего сознания, которое неизвестно откуда явилось, но есть у всех людей. У меня, может быть, оно только сильнее. Я так ясно чувствую, что будет время, когда уйдет все, что мне кажется несправедливым и горьким, и все люди поймут правду и станут думать, как я думаю. Теперь или через века, через тысячелетия, не здесь или здесь – но это будет…

– А знаешь, откуда она, эта странная уверенность, против которой бессильна сама жизнь? – сказал Кузьмин, вдруг одушевляясь. – Знаешь ли, что это такое? Это – сознание Бога…

Затенин недоверчиво улыбнулся.

Кузьмин ничего больше не сказал и притих Долго стояли они рядом у окна и молча смотрели на парк, где по-прежнему светила луна и внизу, под горой, блестело озеро.

X

Опять Мотылевская Марфа накрыла чай под липами.

И так же, как в тот день, когда приходили гости из Преображенского, небеса были ясны и сини, только в воздухе чувствовалась близость осени, мелькали кое-где желтые листья, да на столе, вместо малины, стояли свежие соты и яблочное варенье.

Пришел о. Никодим в старенькой, немного выцветшей рясе, с аккуратно расчесанными волосами. Дочери тоже были в чистеньких ситцевых платьях без оборочек.

Антонида налила стакан о. Никодиму и подвинула мед.

О. Никодим принял стакан, вздохнул и взглянул на Ольгу Александровну. Она молча сидела у края стола и смотрела вниз. Она очень изменилась. Только черное платье осталось то же, да коричневый платок. Она побледнела, хотя не похудела, волосы были тщательно приглажены и припомажены, глаза потухли и смотрели равнодушно и покорно.

Здесь не было теперь Кузьмина, чтобы спасти Ольгу Александровну от поучений дяди. И о. Никодим, прихлебывая с блюдечка чай, говорил с удовольствием, пространно и назидательно.

Сегодня он говорил особенно длинно, потому что накануне отыскал для Ольги Александровны место в усадьбе, за тридцать верст, компаньонкой к старой генеральше.

– Что ж, я скрывать не хочу – генеральша старая, характера неспокойного; тебе там, Ольга, может, и тяжело покажется. Сама виновата. Нашел я тебе место хорошее, привольное – из-за чего отказали? Даром бы не отказали, значит, ты же виновата. Уж очень ты весела была, когда в гости к нам приходила. Не веселья тебе искать, не веселья ждать, не радостей, а работать надо, да смиряться, да молчать… Несчастие, несправедливость – принимай несправедливость, а не возмущайся, такая уж твоя доля, и так оно и будет… Вот говорят: то пустяк, да это пустяк; нет, премудро устроен мир, не должно в нем быть пустяков. Из сих мелких дел выходят великие дела, а без малого нет великого. Пьем мы, например, чай под липами. Какое, скажут, пустое обстоятельство! А разве нам дано это знать! И каждый пустяк есть фундамент, на коем устроится здание нашей будущей судьбы. Укроти себя, Ольга, дух свой укроти! Вступаешь ты окончательно на поприще жизни под защитой одного Отца Небесного, ибо – прямо скажу – обратно в мой дом и не ступишь…

– Я с вами во всем, дяденька, согласна, – сказала Ольга Александровна. – Бог меня наказал за то, что я о счастии, да о радости для себя мечтать стала. Я ваших слов по смерть не забуду. Благословите меня, дяденька. Может, Господь поможет мне в смирении век прожить.