Выбрать главу

Антонина тоже была бледна и не в духе. Несколько времени она молчала, потом произнесла, очевидно возвращаясь к прежнему разговору:

– Вы сердитесь, Степан Артемьевич, вместо того чтобы сказать мне простыми словами: что же делать? И отчего у меня эта тоска? Ведь вы знаете, что это у меня не со вчерашнего дня и завтра не пройдет.

Луганин закашлял, потом выговорил, без улыбки и смотря в сторону:

– Займитесь чем-нибудь.

– Вы не хотите говорить со мной? – грустно спросила Антонина.

– Ах, я, право, не пророк, Антонина Сергеевна, – с раздражением отвечал Луганин. – Я, как видите, больной старик, который сам готов слушать утешительные слова от молодых, как вы, а не давать советы.

Антонина улыбнулась и покачала головой.

– Отчего это, когда вы сердиты и больны – первое ваше удовольствие говорить нарочно пошлости и наблюдать, принимаются ли они за чистую монету. Но я хитрее вас и, видите, угадала это ваше свойство.

Луганин тоже улыбнулся, но еще сердито.

– Ну, хорошо, – сказал он, – положим, я не буду ждать от вас утешительных слов, но все-таки, повторяю, я не пророк, да и помочь вам не могу. Возьмем со стороны; представим, что мы только что с вами познакомились. Вы очень богаты, молоды, привлекательны, вышли замуж по собственному желанию, пользуетесь совершенной и неограниченной свободой, живете в прекрасном месте, окружены почтительным обожанием некоторых соотечественников… например, этот Тетеревович – приятный мужчина… Вы вольны избрать себе занятие по душе – и тоскуете при всем вашем счастии. О чем вы тоскуете? Я бы желал знать, чего вам еще хочется?

– Вы говорите со мной несерьезно, вы точно смеетесь надо мною, – печально сказала Антонина. – А между тем вы знаете, что я запуталась; мне трудно, и верю – вы один можете меня утешить. Я не могу объяснить, о чем у меня эта вечная тоска и беспокойство. Я хочу, чтобы не то было, что есть. Я не знаю, как нужно… Может быть, все наоборот… И сказать никому не смею о своей тоске, потому что всякий непременно ответит: необъяснимые стремления, отвлеченные страдания, возвышенные мысли – все это непонятные и ненужные прихоти. Выдумывает себе горе, пока настоящего нет! И люди правы, им некогда тосковать о непонятном: они заняты достижением того, что у меня уже есть: богатства, довольства, свободы… И эти маленькие заботы заслоняют от них мою тоску. Конечно, может быть… правы они.

Луганин вдруг живым движением сбросил с себя плед и быстрыми шагами стал ходить по террасе.

– Нет, – произнес он, – вы ошибаетесь. Это не то. Вы думаете, что у вас сплин, глупый, бездельный, старый сплин, который является от пресыщения и бесцелен, как всякая праздность. Насколько я вас знаю, на эту вялую тоску вы не способны. Поверьте, вы столько же живете душой, как и тот, кому нужно доставать себе пропитание или кого бьют и мучат; может быть, он думает, что, прекратись его внешняя мука, и он будет счастлив. Но счастье не в этом. Счастье свободно от внешних цепей. Я знаю вашу тоску: вы раньше других заметили, что стоите среди развалин – другие еще не заметили этого, но потом заметят, потому что и они стоят среди развалин. Видел я у вас родственника вашего. Вы о нем рассказывали, а как встретился он мне – думаю, понял я его хорошо. Крепкие под ним ледяные устои были и крепко он стоял – да и они подались, пошатнулись: – он чувствует что-то неладное, и беспокоится, и переступает с одной ноги на другую…

Антонина слушала с широко открытыми глазами.

– Нет, я вас не понимаю, – сказала она наконец. – Шилаев – совсем другой человек, чем я. А я… Может быть, в самом деле я глупа с своей вечной тоской и жалобами. Может быть, нужно просто взять жизнь, не мудрствуя лукаво…

– Вы очень, очень слабая… – произнес Луганин тихо, почти не обращаясь к Антонине. – Листочек бедный, у вас даже сознания твердого нет, что творится в вас помимо вас. В вас уже нет прошлого – но нет и будущего. Вы не знаете – а я знаю, о чем вы тоскуете. Я скажу вам, но вы не поверите. Вы скажете: он старик! Все в нем старо, а он толкует о новом. Антонина Сергеевна! Человек не привыкает к жизни – он идет с нею вместе. И тот, кто много видел, может многое сравнивать и многое понять раньше других, если только он сохранил душу живую. А вы долго, долго еще будете искать и, встретя что-нибудь, вами пока не испытанное, вы скажете: вот о чем я тосковала. Как это просто! И усмехнетесь, пожалуй, вспомнив меня. Но пройдет время – и вы увидите, что ошиблись и не о том тосковали.

– Пусть так. Но я хочу знать, что вы думаете. Луганин засмеялся.

– Ну, это трудно в двух словах объяснить. Это, пожалуй, понадобилось бы историю моей собственной жизни вам рассказывать, – тогда бы вы хорошо поняли, что я думаю. У меня вон ревматизм, печень не в порядке, и разные старческие немощи; весь я изношен, истрепан, избит – зато я знаю, чего нам с вами недостает. Слушайте: все, чем люди до сих пор жили и для чего жили – сгнило, растаяло, рассыпалось; воздух, которым мы дышали, превратился в негодный, и стараться жить им – значит умереть. Нужен новый, совсем новый кислород! И нужно искать его.

Антонина усталыми глазами взглянула на старика. Она смутно следила за его словами. Ей казалось, что он говорит не то, потому что он говорит не об одной Антонине, не об ее собственной тоске, которая ее и мучила, и занимала. Луганин увидел, что она слушает невнимательно, и не обиделся.

– Вы думаете, я забыл о вас, – сказал он спокойнее, подойдя к ее креслу. – Но что же мне делать? вы не хотите верить, что ни вы, ни сотни других людей, почуявших гибель на старых местах, не оживут, пока не найдут нового и главного. Вы такая странная! Порою мне кажется, что вы – человек чуткий и нежный, страдающий со всеми; а порою вы ребенок-хуже, – скучающая барыня, которая надеется путешествием, светским удовольствием или чем-либо в этом роде рассеять свою скуку… Вы слишком слабая.

– Нет, нет, – заговорила вдруг Антонина, – вы знаете мою жизнь, знаете, что я все пробовала, обо всем думала, хотела чему-нибудь, чему-нибудь отдаться… И все рушится, нельзя проснуться, да, надо чего-то иного… Вы правы, нельзя больше этим жить… Только одним этим… Исходной точки нету… У меня, по крайней мере, нету силы, посредством которой я могла бы и хотела поднять такую тяжесть, как жизнь…

Она остановилась на минуту и прибавила с детской улыбкой:

– Может быть, любовь? Я ее не знаю, я ее боялась всегда… Может быть, это – не развалины, не лед, не дым?..

Луганин смотрел на Антонину ласково.

– Нет, не любовь, – сказал он наконец. – Я не могу вам помочь. Ищите сами в том, в чем я уже искал – и не нашел. Только когда дойдете до последнего предела – остановитесь и вспомните обо мне. Я дольше искал, я дальше ушел; я знаю одно, что нужно, одно, что не растает и не обрушится. Пойдем тогда вместе к нему навстречу… Да? Обещаете мне сказать, когда перейдете через любовь, через все, и угадаете, как называется то, что больше любви? Да и нельзя узнать любви раньше. Помните: все через единое, а не единое через все…

Антонина встала и подошла к старику. Он взял ее за руки и смотрел ей в глаза. Он так хотел, чтобы она могла понять и поверить всему, что он сам понимает. И чувствовал, что она еще далеко от него, что она только попала в полосу холодного движущегося воздуха, не знает, куда она стремится и откуда, и только беспомощно видит, как оседают под ней глыбы старого льда. Что если этот лед, превратившись в мутный поток, унесет ее с собою? Ей вспомнились слова: «в вас уже нет прошлого – но нет и будущего»… Но пухлые детские губки ее уже улыбались и она точно хотела сказать: «может быть, он прав, а может быть, и нет… Увижу сама, увижу сама»…

Лакей несколько раз входил на террасу – и не смел прервать разговора. Теперь на пороге стоял Шилаев, в новеньком complet цвета gris de perles, со шляпой в руках и очень сконфуженный. Когда Луганин пригласил его к себе завтракать – он подумал, что ему прежде следует сделать старику утренний визит. Сегодня, явясь на виллу Sub sole, он никак не ожидал встретить Антонину. И потому что встреча была неожиданною, и он не приготовлялся к ней – она страшно взволновала его.

Антонина тоже удивилась и почему-то вспыхнула. Но Луганин, сообразив дело, уничтожил неловкость самым любезным приемом. Впрочем, он не замедлил превратиться опять в больного и ворчливого старика, натянул плед на колени, согнулся и стал уверять, что он совсем скверно чувствует себя сегодня… Он велел позвать своего секретаря, чтобы «молодые люди не скучали с такой развалиной», как он, – словом, кривлялся нестерпимо. Антонина кусала губы, а недальновидный Павел Павлович стал жалеть бедного старика и подумал, что сегодня он гораздо симпатичнее, чем тогда, на обеде у Равелиных.

Пришел секретарь. Луганин заранее предупредил, что этот молодой человек имел чертовский успех у женщин, потому что нередко среди занятий, в продолжение часа, получает по две и по три голубых телеграммы и читает их с презрительно-довольным выражением лица. Интересный молодой человек оказался московским студентом, еще не окончившим курса и уволенным за границу по причине расстроенного здоровья. Но волшебный воздух Ривьеры произвел явное чудо: молодой человек на вид был так здоров, что и представить его больным казалось нелегко. Полные, очень округленные щеки румянились; на голове мягкой щетиной поднимались коротко выстриженные волосы; он слегка пришепетывал и мигал глазами с невинностью младенца. Он пришел без шляпы и сел спиною к солнцу, и оттопыренные уши его прозрачно и нежно рдели в солнечных лучах, как две розовые раковины.

– Здравствуйте, Вадим Петрович, – сказала Антонина дружески. – Ну, как дела?

– Благодарю, все прекрасно, – отвечал Вадим Петрович, пришепетывая. – Вот уж второй день я один роюсь в библиотеке; Степан Артемьевич ленится и ворчит.

– Позвольте вам сказать, – с притворной важностью отвечал Луганин, – что я не ленюсь, а болен. Прошу вас не искажать фактов.

Антонина засмеялась, Шилаев – тоже сделал вид, что смеется, хотя собственно не понимал, что смешного в болезни бедного старика.

Через несколько минут Антонина уже поссорилась с секретарем не на живот, а на смерть. Дело в том, что Вадим Петрович приобрел привычку о многих, даже мало знакомых ему вещах отзываться с пренебрежением. На этот раз, когда разговор случайно коснулся поэзии Майкова, секретарь вдруг дернул носом и сказал почему-то по-французски:

– Ma'ikoff? Est се qu'on le prend au serieux?[38]

Шилаев, стесняясь первым визитом, не возразил ничего. Да и по правде сказать, хотя он знал, даже преподавал отечественную литературу и каждому писателю знал цену – он к поэзии привержен был мало и в глубине души, если бы непременно потребовалось выбрать себе любимое стихотворение – вероятно, предпочел бы всему «Убогую и нарядную» или «Парадный подъезд» Некрасова. Но Антонина с горячностью напала на секретаря, потому что любила Майкова. Прежде всего она уличила бедного Вадима в полном незнании этого писателя. Оказалось, что он ничего не читал из Майкова и даже забыл напечатанное в хрестоматиях. Но он неопределенно утверждал, что у них в университете Майков считался и будет считаться «невозможным» для чтения. Антонина не приняла этих доводов и так отделала победителя сердец, что он озлился и почему-то обратил злобу свою на неповинного Шилаева. С иронией назвал его несколько раз господином профессором; потом умолк и скоро вышел.

Луганин с довольной улыбкой глядел на всю сцену и, когда секретарь ушел, он сказал Антонине:

– Рассердили молодого человека. Теперь он мне там напутает с горя…

– А его работа какая-нибудь сложная? – спросил Шилаев.

– Нет, теперь он делает некоторые выписки для меня. Обыкновенно же я ему диктую.

Шилаеву очень хотелось спросить, что именно пишет Луганин – но было неловко. Старик угадал его мысль.

– Моя работа кропотливая, длинная… Я пишу книгу, одно историческое исследование… И дело так затягивается, что я не знаю, когда кончу, и успею ли кончить… Впрочем, всегда нужно иметь такую работу, чтобы конца ей не видеть… А вот барыня, – продолжал он, переменив тон и указывая на Антонину, – скучает, капризничает, ничем заняться не может. Что ж, скучать можно, если скучно; но скука сама собой, а работа сама собой.

– Я давно удивляюсь Антонине Сергеевне, – сказал Шилаев. – Мне тоже кажется, что какое-нибудь занятие развлекло бы ее.

– Какое же занятие? Чулки разве штопать или прошивки вязать? Вы, Степан Артемьевич, хорошо знаете, что я всего попробовала. Не по мне, скучно! К искусствам способностей не имею. К благотворительности не склонна. Учиться – поздно, да и охоты нет. Все, что я ни пробовала, и даже то, чего не пробовала, а только представляла себе – кажется мне скучным, тяжким. Принуждать себя не хочу. Плоха та работа, которую измышляешь от тоски.

– Вот, если бы пришлось вам кусок хлеба добывать, вы бы не скучали, – сказал Шилаев.

– Нет, я думаю, скучала бы. Разве физическая усталость победила бы – да что это за радость? Если есть тоска на сердце, нечего душить ее, обманывая себя. Пусть идет на волю.

– Всякий человек тоскует, если он живет не так, как думает, – наставительно произнес Шилаев. – Вот, например, мои обстоятельства до сих пор так дурно складывались, что я не имел возможности жить по моим планам. Но я знаю, что когда эти обстоятельства изменятся, – я стану жить, как считаю должным…

– А что мне делать, Павел Павлович, если я совершенно не знаю, как я должна жить? Я не уверена, что нужно делать именно то, а не это, что следует поступать так, а не совершенно наоборот…

Шилаев взглянул на Антонину с удивлением, хотел ответить – и ничего не сказал, прямо не нашелся: так невероятны ему казались ее слова.

Степан Артемьевич воспользовался минутой молчания и принялся расспрашивать его о дальнейших планах и о жизни в Хотинске. Шилаев говорил неохотно. Он почему-то не доверял Луганину. Антонина сидела молча и смотрела вперед скучающими глазами. Вдруг она встрепенулась и стала прислушиваться к разговору.

– Я думаю, вы тоскуете здесь без вашей супруги? – вкрадчиво спрашивал Луганин.

– Конечно, еще бы не тосковать! – с неожиданным для себя самого порывом возразил Павел Павлович – и взглянул почему-то на Антонину. – Вот уже сколько времени я здесь – а она там, да еще больная… Право, иной раз хочется бросить службу, все – и уехать домой…

Шилаев лгал без всякой видимой причины, без нужды и повода – и сам изумился, зачем он это делает.

– Вы бы ее сюда выписали, – еще нежнее и ласковее проговорил Луганин.

– Да – она приедет; теперь можно. Я на днях писал ей – и уже получил телеграмму, что она, вероятно, скоро выедет…

Это была тоже чистейшая ложь, но тут Павел Павлович утешил себя мыслью, что все равно: если он еще и не писал, то имел намерение написать. Имел ли он намерение – тоже было неизвестно. Но утешать себя он чувствовал необходимым.

Антонина вдруг на мгновение забыла свою тоску. Она смертельно рассердилась на Шилаева, даже покраснела. За что рассердилась – она сама не знала. Ведь не за то же, что он скучает о своей жене! Какое ей дело до жены? Антонина вскочила, торопливо надела шляпку и позвонила, чтобы велели подать ее экипаж. Несмотря на досаду, она вся точно ожила: вялость и бледность исчезли, в глазах загорелась жизнь.

Луганин взглянул на нее, не улыбаясь, без удивления. Она простилась с ним быстро и рассеянно. А Шилаеву, который усаживал ее в коляску, сказала:

– Павел Павлович, пожалуйста, приезжайте ко мне в среду после завтрака. Я вам кой-что покажу.

Он поклонился – и долго смотрел вслед, пока белело перо ее шляпки.

С Луганиным он простился довольно сухо. Павел Павлович невольно чувствовал враждебность к старику, хотя тот на прощанье мягче и нежнее прежнего пожелал молодому человеку «всякого успеха».

Придя домой, Павел Павлович сейчас же, с ощущением неизбежности рока, написал Веруне обстоятельное письмо, прося приехать как можно скорее. Окончив письмо, но не запечатав, – ибо намеревался вложить туда несколько ты-сячефранковых билетов, – Павел Павлович, утомленный, откинулся на спину кресла и тупо смотрел вперед, повторяя про себя: «так лучше, так лучше…» Почему лучше и что лучше? – он не отдавал себе ясного отчета.

вернуться

38

Майков? Которого он принимает всерьез? (фр.)