Антонина тоже удивилась и почему-то вспыхнула. Но Луганин, сообразив дело, уничтожил неловкость самым любезным приемом. Впрочем, он не замедлил превратиться опять в больного и ворчливого старика, натянул плед на колени, согнулся и стал уверять, что он совсем скверно чувствует себя сегодня… Он велел позвать своего секретаря, чтобы «молодые люди не скучали с такой развалиной», как он, – словом, кривлялся нестерпимо. Антонина кусала губы, а недальновидный Павел Павлович стал жалеть бедного старика и подумал, что сегодня он гораздо симпатичнее, чем тогда, на обеде у Равелиных.
Пришел секретарь. Луганин заранее предупредил, что этот молодой человек имел чертовский успех у женщин, потому что нередко среди занятий, в продолжение часа, получает по две и по три голубых телеграммы и читает их с презрительно-довольным выражением лица. Интересный молодой человек оказался московским студентом, еще не окончившим курса и уволенным за границу по причине расстроенного здоровья. Но волшебный воздух Ривьеры произвел явное чудо: молодой человек на вид был так здоров, что и представить его больным казалось нелегко. Полные, очень округленные щеки румянились; на голове мягкой щетиной поднимались коротко выстриженные волосы; он слегка пришепетывал и мигал глазами с невинностью младенца. Он пришел без шляпы и сел спиною к солнцу, и оттопыренные уши его прозрачно и нежно рдели в солнечных лучах, как две розовые раковины.
– Здравствуйте, Вадим Петрович, – сказала Антонина дружески. – Ну, как дела?
– Благодарю, все прекрасно, – отвечал Вадим Петрович, пришепетывая. – Вот уж второй день я один роюсь в библиотеке; Степан Артемьевич ленится и ворчит.
– Позвольте вам сказать, – с притворной важностью отвечал Луганин, – что я не ленюсь, а болен. Прошу вас не искажать фактов.
Антонина засмеялась, Шилаев – тоже сделал вид, что смеется, хотя собственно не понимал, что смешного в болезни бедного старика.
Через несколько минут Антонина уже поссорилась с секретарем не на живот, а на смерть. Дело в том, что Вадим Петрович приобрел привычку о многих, даже мало знакомых ему вещах отзываться с пренебрежением. На этот раз, когда разговор случайно коснулся поэзии Майкова, секретарь вдруг дернул носом и сказал почему-то по-французски:
– Ma'ikoff? Est се qu'on le prend au serieux?[38]
Шилаев, стесняясь первым визитом, не возразил ничего. Да и по правде сказать, хотя он знал, даже преподавал отечественную литературу и каждому писателю знал цену – он к поэзии привержен был мало и в глубине души, если бы непременно потребовалось выбрать себе любимое стихотворение – вероятно, предпочел бы всему «Убогую и нарядную» или «Парадный подъезд» Некрасова. Но Антонина с горячностью напала на секретаря, потому что любила Майкова. Прежде всего она уличила бедного Вадима в полном незнании этого писателя. Оказалось, что он ничего не читал из Майкова и даже забыл напечатанное в хрестоматиях. Но он неопределенно утверждал, что у них в университете Майков считался и будет считаться «невозможным» для чтения. Антонина не приняла этих доводов и так отделала победителя сердец, что он озлился и почему-то обратил злобу свою на неповинного Шилаева. С иронией назвал его несколько раз господином профессором; потом умолк и скоро вышел.
Луганин с довольной улыбкой глядел на всю сцену и, когда секретарь ушел, он сказал Антонине:
– Рассердили молодого человека. Теперь он мне там напутает с горя…
– А его работа какая-нибудь сложная? – спросил Шилаев.
– Нет, теперь он делает некоторые выписки для меня. Обыкновенно же я ему диктую.
Шилаеву очень хотелось спросить, что именно пишет Луганин – но было неловко. Старик угадал его мысль.
– Моя работа кропотливая, длинная… Я пишу книгу, одно историческое исследование… И дело так затягивается, что я не знаю, когда кончу, и успею ли кончить… Впрочем, всегда нужно иметь такую работу, чтобы конца ей не видеть… А вот барыня, – продолжал он, переменив тон и указывая на Антонину, – скучает, капризничает, ничем заняться не может. Что ж, скучать можно, если скучно; но скука сама собой, а работа сама собой.
– Я давно удивляюсь Антонине Сергеевне, – сказал Шилаев. – Мне тоже кажется, что какое-нибудь занятие развлекло бы ее.
– Какое же занятие? Чулки разве штопать или прошивки вязать? Вы, Степан Артемьевич, хорошо знаете, что я всего попробовала. Не по мне, скучно! К искусствам способностей не имею. К благотворительности не склонна. Учиться – поздно, да и охоты нет. Все, что я ни пробовала, и даже то, чего не пробовала, а только представляла себе – кажется мне скучным, тяжким. Принуждать себя не хочу. Плоха та работа, которую измышляешь от тоски.
– Вот, если бы пришлось вам кусок хлеба добывать, вы бы не скучали, – сказал Шилаев.
– Нет, я думаю, скучала бы. Разве физическая усталость победила бы – да что это за радость? Если есть тоска на сердце, нечего душить ее, обманывая себя. Пусть идет на волю.
– Всякий человек тоскует, если он живет не так, как думает, – наставительно произнес Шилаев. – Вот, например, мои обстоятельства до сих пор так дурно складывались, что я не имел возможности жить по моим планам. Но я знаю, что когда эти обстоятельства изменятся, – я стану жить, как считаю должным…
– А что мне делать, Павел Павлович, если я совершенно не знаю, как я должна жить? Я не уверена, что нужно делать именно то, а не это, что следует поступать так, а не совершенно наоборот…
Шилаев взглянул на Антонину с удивлением, хотел ответить – и ничего не сказал, прямо не нашелся: так невероятны ему казались ее слова.
Степан Артемьевич воспользовался минутой молчания и принялся расспрашивать его о дальнейших планах и о жизни в Хотинске. Шилаев говорил неохотно. Он почему-то не доверял Луганину. Антонина сидела молча и смотрела вперед скучающими глазами. Вдруг она встрепенулась и стала прислушиваться к разговору.
– Я думаю, вы тоскуете здесь без вашей супруги? – вкрадчиво спрашивал Луганин.
– Конечно, еще бы не тосковать! – с неожиданным для себя самого порывом возразил Павел Павлович – и взглянул почему-то на Антонину. – Вот уже сколько времени я здесь – а она там, да еще больная… Право, иной раз хочется бросить службу, все – и уехать домой…
Шилаев лгал без всякой видимой причины, без нужды и повода – и сам изумился, зачем он это делает.
– Вы бы ее сюда выписали, – еще нежнее и ласковее проговорил Луганин.
– Да – она приедет; теперь можно. Я на днях писал ей – и уже получил телеграмму, что она, вероятно, скоро выедет…
Это была тоже чистейшая ложь, но тут Павел Павлович утешил себя мыслью, что все равно: если он еще и не писал, то имел намерение написать. Имел ли он намерение – тоже было неизвестно. Но утешать себя он чувствовал необходимым.
Антонина вдруг на мгновение забыла свою тоску. Она смертельно рассердилась на Шилаева, даже покраснела. За что рассердилась – она сама не знала. Ведь не за то же, что он скучает о своей жене! Какое ей дело до жены? Антонина вскочила, торопливо надела шляпку и позвонила, чтобы велели подать ее экипаж. Несмотря на досаду, она вся точно ожила: вялость и бледность исчезли, в глазах загорелась жизнь.
Луганин взглянул на нее, не улыбаясь, без удивления. Она простилась с ним быстро и рассеянно. А Шилаеву, который усаживал ее в коляску, сказала:
– Павел Павлович, пожалуйста, приезжайте ко мне в среду после завтрака. Я вам кой-что покажу.
Он поклонился – и долго смотрел вслед, пока белело перо ее шляпки.
С Луганиным он простился довольно сухо. Павел Павлович невольно чувствовал враждебность к старику, хотя тот на прощанье мягче и нежнее прежнего пожелал молодому человеку «всякого успеха».
Придя домой, Павел Павлович сейчас же, с ощущением неизбежности рока, написал Веруне обстоятельное письмо, прося приехать как можно скорее. Окончив письмо, но не запечатав, – ибо намеревался вложить туда несколько ты-сячефранковых билетов, – Павел Павлович, утомленный, откинулся на спину кресла и тупо смотрел вперед, повторяя про себя: «так лучше, так лучше…» Почему лучше и что лучше? – он не отдавал себе ясного отчета.