Выбрать главу

Когда коляска проехала, Тетеревович обернулся к побледневшей Люсе и попытался снова принять горделивый вид. Но вместо того – только посмотрел сердито и сказал:

– Извините, но я в чужие дела не мешаюсь. Участия в ваших странных, неосторожных поступках я принимать не могу. Юридических разъяснений тоже делать вам не стану, ибо твердо уверен, что все это было лишь шуткой с вашей стороны. Если бы я на минуту мог принять ваши слова серьезно – я, конечно, долгом счел бы предупредить вашу сестрицу и Павла Павловича.

Проговорив эти слова, он снял котелок, низко поклонился и стал удаляться, думая про себя:

«Вот полоумная девчонка! В хорошую было я историйку впутался. Они все здесь точно взбесились. Нет, пора, пора уезжать!»

XX

Бедная Веруня Шилаева вела грустную жизнь. Каждый день она собиралась уезжать, уложила все сундуки – и все-таки оставалась. С утра до вечера она просиживала одна, в своем мрачном нумере, и невольно радовалась, когда звонили к табльдоту. Люся пропадала неизвестно где по целым дням, иногда возвращалась поздно и на все вопросы робкой Веруни или говорила дерзости, или презрительно молчала. Все знакомые разъехались. Павел Павлович ссылался на усиленные занятия с молодым графом и все реже навещал жену.

Веруня откладывала свой отъезд, потому что ей необходимо было переговорить с Павлом Павловичем, и очень серьезно. Но у нее духу не хватало, объяснение откладывалось, и Вера истинно мучилась.

Что касается Павла Павловича – то он почти не выходил из угнетенно-мрачного состояния духа. История с Антониной точно разбудила его, хотя и не совсем – и он страдал глухо и тяжело, смутно сознавая, что перед ним какая-то черная яма, куда он скользит, и нельзя удержать этого медленного и неумолимого движения. Он попробовал вспомнить свои ранние мечты, ту жизнь «на пользу народа», которая казалась ему желанной и правильной: ведь все теперешнее он принял только как временное; настоящее должно было начаться, оно отложено, но все-таки оно одно – настоящее. И Павел Павлович вообразил себе эту жизнь, деревенскую грязь, запах дубленых шуб в нетопленой избе, где он учит грамоте и цифрам дюжину крестьянских ребятишек. Он повторяет: «на первом месте – единицы, на втором – десятки, потом сотни…» Никто не понимает. Он повторит еще и еще, и его поймут. Ну, что ж, что поймут? Дальше нужно будет показывать сложение. Где же счастье? Почему его нет в душе Павла Павловича, когда он рисует себе эти прежде милые ему картины? Польза, польза… Да, он принесет пользу: мальчугану легче будет торговать в городе, зная сложение и вычитание, но еще чего-то нужно мальчугану для счастья, и Павел Павлович не может ему дать этого, потому что у него самого в душе скука и ничего нет дальше, глубже сложения и вычитания…

О, это сложение и вычитание! О, эта хина и ревень, которые Павел Павлович всегда видел, мечтая, в хорошеньком деревянном ящичке-аптечке для первой помощи заболевшим! Как они бессильны и ненужны, и какой бедный, бедный Павел Павлович, если он за второстепенным не увидел главного и в погоне за этим второстепенным, как многие и многие, сам разрушил свое жалкое здание, построенное на песке…

И Павел Павлович очутился в положении ребенка, которому задали урок и положили на стол пряник, не позволив дотронуться до него прежде окончания урока. Сначала ребенок думал о прянике – но потом увлекся книжкой и кончил ее. Он вспомнил о прянике, – увидал, что пряник картонный, и ему почти не жалко, что это так. И Павел Павлович не мог жалеть о своих мечтах и о своей вере; ему стало казаться порою, что, может быть, он ошибался…

Он не знал теперь и не хотел знать будущего. И жены избегал, понимая, что она станет определять это будущее. Даже графы заметили его мрачное настроение и склонность к одиночеству.

Он сидел в своей комнате вечером, когда ему подали записку, которую принес комиссионер.

«Ради Бога, Павлуша, – писала жена, – приходи ко мне сию же минуту. У нас несчастье, я не знаю, что делать»…

Шилаев немедленно собрался и вышел. Он застал Веруню растрепанную, расстегнутую, в большом пледе и плачущую. Одинокая свечка горела тускло, оставляя в полумраке углы высокой комнаты, где возвышались готовые сундуки и баулы. Павел Павлович в первый раз заметил, что Веруня изменилась. Вид у нее был болезненный, под глазами лежала тень.

– Что случилось? – спросил Шилаев. – Ты меня так напугала…

Вместо ответа Веруня зарыдала еще неутешнее. Шилаев готов был потерять терпение – но Вера неожиданно успокоилась и рассказала, изредка всхлипывая, что Люся последнее время пропадала днями, не слушая ее уговоров, вошла в дурную компанию; наконец, убежала совсем – и прислала письмо, что не вернется.

– Где письмо? – спросил Павел Павлович.

Веруня молча указала на тонкий листок, валявшийся на столе.

«Драгоценная моя сестрица, – писала Люся, – сообщаю вам, а равно и любезнейшему Павлу Павловичу, что я уезжаю в Швейцарию, где и стану проживать. Уезжаю я с людьми, которых называю своими друзьями, хотя, между нами будь сказано, они не каждый день умываются и главное занятие их состоит в том, чтоб ломать всякие встречные предметы, случись то невинный стул, статуя Аполлона Бельведерского, или что-нибудь иное. Не могу сказать, чтоб я вполне сочувствовала такому истреблению многих пригодных вещей; но молчу, потому что боюсь: пожалуй, они и не возьмут меня, а жить с вами я больше не могу. Я должна идти куда-нибудь, хоть к неумытым людям, я должна делать что-нибудь, хоть ломать стулья; но не могу, не могу я топтаться на месте, как вы, и бесплодно канючить о старых тряпках, как достойный Павел Павлович. Если бы я знала другой путь, если б хоть один, один человек понял меня и захотел помочь мне – я не пошла бы с моими друзьями. Но я одна. И не нужно мне никого. К черту всех! Не вздумайте меня вернуть. Маме я напишу сама. Она поноет, но, благодаря судьбе, мер к моему возвращению не примет. Я ее достаточно знаю. Счастливо оставаться! Желаю вам, Павел Павлович, успешных занятий с деревенскими ребятишками. Пожалуй, они будут непонятливы после графов. И кто вам станет в деревне каждый день стирать крахмальные сорочки и чистить ваш smoking[44]?..»

На этом письмо обрывалось. Не было даже подписи. Шилаев бросил его на стол и прошелся по. комнате. Лицо его, мрачное и потемневшее, испугало Веру.

– Что же ты думаешь? – робко произнесла она после минутного молчания. – Как быть? Дать знать полиции? Искать ее?

Шилаев покачал головой.

– Нет, – сказал он. – Это бесполезно. Все равно, опять уйдет, а то еще зарежет нас обоих. Ее нельзя удержать. Пусть как знает!

Вера опять принялась плакать, но уже с облегчением. Она боялась сестры, ее возвращения, особенно насильственного. Прошло еще несколько минут молчания. Павел Павлович ходил по комнате.

– Я всегда ожидал от нее чего-нибудь подобного, – сказал он наконец. – У нее был тяжелый характер. Она много мучила тебя, Вера. Я думаю – мы тут ничего не можем. Пусть мать решает, как хочет. Ты должна ехать домой, и скорее.

Уловив в голосе мужа ласковую нотку, Вера собралась с духом.

– Павлуша, я давно хотела тебе сказать… поговорить с тобой…

Шилаев вздрогнул. Вот оно, будущее! И нельзя убежать от него…

– Ну, что такое? – резко спросил он.

Вера опять смутилась, но сейчас же оправилась.

– Я хотела спросить… Павлуша, милый… Как же ты, не подумал еще насчет предложения графа? Ничего еще… не решил?..

– Н-нет… Не… решил.

– Видишь, Павлуша, я должна тебе сказать… Мне очень горько с тобой в разлуке… Я просто не знаю… Особенно теперь…

Она встала с дивана, подошла к мужу и, не смея положить ему руки на плечи, смотрела на него покорными глазами.

– Теперь… – повторила она и прибавила шепотом: – Потому что я беременна…

Павел Павлович опять вздрогнул и отшатнулся от нее. Он вспомнил вечер, когда слова Антонины на минуту возвратили его к прошлому, к забытым верованиям, когда он вдруг опять захотел быть «честным тружеником» и «добрым семьянином»… Жизни нет дела, во имя ли твердых, или нетвердых убеждений совершаются ее законы.

вернуться

44

смокинг (англ.) – черный пиджак с обшитыми шелком лацканами.