Последние слова он произнес робко и совестливо. Тетеревович только помычал, потому что совершенно не поверил Шилаеву. Да и сам Павел Павлович, кажется, не поверил, потому что не договорил, умолк и плотнее завернулся в шубу.
На набережной ветер был особенно силен. Небо, покрытое редкими, быстрыми тучами, холодно зеленело на западе, где еще не потухла заря. Ветер выл, метался и рвал сквозные черные облака. Пламя фонарей прыгало, готовое погаснуть. Нева, темно-белая, вздутая и молчаливая, казалась неподвижной. Но, при внимательном взгляде, заметно было, что она вся медленно и тяжело ползет.
– Посмотрите, Нева, кажется, серьезно тронулась, – сказал Шилаев своему спутнику.
– Еще бы, при таком ветре!
Быстро промчались они мимо Исаакия и Зимнего дворца. Мосты, кроме Литейного и Николаевского, были разведены. На Николаевском мосту им пришлось ехать шагом: несмотря на вечернее время, было много народу. Оба – и Шилаев, и Тетеревович – с любопытством смотрели вниз, где чернели быки под мостом. Лед то шел сплошной массой, то отдельными глыбами. Двигались медленные, покорные льдины, толстые, но рыхлые и ломкие, насквозь проеденные весенним ветром. Некоторые наталкивались на покатый ледорез, взбирались на него – и падали вниз, разламываясь на куски. Куски отступали в стороны, мутя и пеня воду – и ползли дальше, повинуясь неизбежному движению.
Растревоженный Павел Павлович вдруг вспомнил, как давно-давно он возвращался с Васильевского острова в такую же весеннюю ночь; только тогда зеленела не вечерняя, а утренняя заря; тогда на Неве, под едким ветром, только что начинали оседать глыбы льда, чуть-чуть, едва заметно; Нева еще белела, крепкая – а на душе у него было хорошо, бодро; было ощущение силы, здоровья, своей полезности и верного пути в жизни. Он не хотел, ни за что не хотел думать и вспоминать. Не хотел и говорить о прошлом. Слава Богу, что Тетеревович молчит. Не надо никаких воспоминаний, никаких сравнений…
И Шилаев только закутался плотнее в свою медвежью шубу, тщетно стараясь защитить свое жалкое большое тело от беспощадного ветра весны.
Победители*
Часть первая
Накануне отъезда в Лугу Юрий Иванович Карышев, перебирая вещи, нашел несколько желтых тетрадок своего дневника. Дневник был заброшен давно, кое-какие листки выпали, растерялись, иные страницы, написанные скверным карандашом, почти совсем стерлись. Но Юрий Иванович принялся разбирать все с любовью и осторожностью, какая является только при чтении своего, – и так увлекся, что просидел над растрепанными тетрадками почти всю ночь. А когда кончил, то решил засунуть дневник в чемодан, чтобы в Луге, на летней свободе, перечитать его опять. Записки были ведены всего три года – три зимы, скорее, а последняя строка была написана всего за четыре года. Но Юрию Ивановичу этот промежуток времени казался необыкновенно длинным, и он знал, что это оттого, что он очень молод.
Дневник Юрия Ивановича велся искренне и откровенно. Вот он:
5 сентября, 89 г. г. С-поль
Итак – мы в восьмом классе. Шутка ли: девятый год в пансионе! Еще этот девятый годик, и прости – прощай! Вздумал вести записки аккуратнее, чем прошлые годы. Кстати же те семиклассные, пятиклассные дневники куда-то пропали. Да и глупо они писались. Наша пансионская жизнь, нравы закрытого учебного заведения – вот что интересно. А я разводил какие-то небесные миндали. Надеюсь, эти записки не покажутся потом глупыми. Однако в сторону.
Все наши, сиречь discipuli octavae classis[46], страшно поважнели: не шутите, мол, – старшие из старших. Изменились все после каникул до неузнаваемости: степенность напустили, серьезность. Особенно наши пансионеры, «козлы», как их называют испокон веков в отличие от приходящих, «вольняжек», которых называют также «баранами». Вольняжек мы недолюбливаем и держимся от них в стороне. Между пансионерами же своими царит один дух.
Послушать только, какие у нас умные разговоры теперь ведутся!
– Согласен ли ты с мнением Белинского, относительно Соллогуба?
– Как тебе кажется, прав или не прав Щедрин в своих сатирах?
– Да, господа! Значение классических языков важно! Они – вторые воспитатели молодежи после родителей!
Просто удивляешься, откуда что берется? Уж не пробуждение ли после семилетней спячки? Пора бы, только жаль, что начало отзывается шаблонностью.
Преподаватели тоже слегка изменили тактику. Менее строго спрашивают, допускают посторонние вопросы. Воспитатели относятся с внешним уважением (до первого случая, верно, особенно «Лысый» и «Мопс»), позволяют себе фривольные разговоры, двусмысленности, откровенней корят начальство. Дядьки даже пересаливают в почтительности.
Да, мы у цели накануне окончания курса. Что будет, что ждать? И я задумываюсь об этом, но… логически решить, с ясностью, «кто я буду, что изберу» – пока не желаю. Гораздо заманчивей помечтать об этом в туманных образах, строить воздушные замки… Время еще есть. А пробьет час, – зевать не будем. Не таков мой характер. Говорят, что я родился в сорочке. Неправда. Думается мне, – скорее я в состоянии родить эту сорочку. Мне все удается… – Да, но оттого, что я не колеблюсь исполнить, раз что-нибудь задумал. Богатство… Богатство у нас было. Отец мой занимал важный пост: я еще помню, как в тумане, правда, что я, совсем маленьким, путешествовал с отцом по караногайским степям, по аулам, где отца моего встречали со всевозможною роскошью и пышностью, как представителя великого русского царя. Также туманно помню я и путешествие по Каспийскому морю с матерью, рано умершею, пребывание наше у директора каспийского пароходства… Отец мой сам начал мое воспитание. Между прочим, он занимался со мной ботаникой и зоологией. В семь лет я уже был обладателем прекрасного гербария, зоологической коллекции и писал безошибочно и со смыслом переложения из Пушкина, Тургенева и Толстого… Больше половины Тургенева и Лермонтова я знал наизусть, Алексеем Толстым увлекался. Я стал учиться рисованию и латинскому языку, говорил по-французски… В восемь лет я взялся за скрипку… На девятом году я блистательно выдержал экзамен в первый класс С-польской гимназии и, по воле отца, поступил туда пансионером. Отец внезапно умер. Все пошло прахом. От богатства остались жалкие крохи. У меня лично нет ни копейки: я отказался от своих сорока тысяч в пользу младшего брата (он тоже в нашей гимназии, во втором классе). Брат сирота, молод, ему, может быть, нужна поддержка. Мой же девиз: «Не унывай, сам счастье добывай!» Да и разве сорок тысяч деньги?
У меня титулованная родня, но я за малыми исключениями почти со всеми на ножах… хотя меня все-таки все любят.
Да и что мне дала эта титулованная родня? Ничего. И ничего я не возьму от нее. Протекции мне не надо, – добьюсь всего сам.
Однако я записался, а еще алгебру учить. Скоро звонок к чаю. «Лысого» воспитателя нет в классе, но как-то не шумно. Кто занимается, кто читает роман. Чаплин спит, положив голову на руку. Елисеев (мой друг или враг?) опять углубился в Гомера, а порою поднимает свои круглые, выпуклые черные глаза и пристально глядит на лампу. Ничего в лампе нет интересного: обыкновенная классная лампа с плоским абажуром горит тускло и при этом тихонько и однообразно жужжит. Странный этот Елисеев, я его не понимаю пока. Он у нас недавно, перевелся из – ской гимназии только в конце прошлого года, значит, в седьмой класс. Мать опять переехала в Петербург, а он к нам пенсионером. Говорят, он и в – ске недолго учился, а из Петербурга. Круглое, смугло-бледное лицо. Улыбается скверно. Говорит мало с кем, половина класса с ним на «вы», – а товарищ хороший. Если учинить тихую гадость кому-нибудь, – он первый. Думаю, строит из себя пророка. Читает «Илиаду» и вдохновенно смотрит. Мы, было, как-то столкнулись на узенькой дорожке, начался крупный разговор, но, вдруг, он порвал и отошел. Трус, что ли? А человек, во всяком случае, начитанный. Говорят, у него кузина хорошенькая, недавно приехала в наш город. Коли не познакомит, сам доберусь. Говорит Елисеев чаще всего с Яшей. Вот они сидят рядом, молча теперь. Елисеев в Гомере, только черная голова, стриженая, видна, а Яша лежит головой на парте, смотрит в потолок и тихонько выводит «Господи воззвах» на третий глас. Яшу я люблю. Он… Увы, звонок! Приходится отложить о Яше на следующий раз. Алгебру так и не выучил.