Никогда больше, никогда сильнее я не чувствовал, что я – «с ней вместе», и что в этом счастье, если это может длиться.
Какой-то новый, неясный запах дошел до нас. Мы оба сразу его услышали и оба вместе поняли через минуту, откуда он.
– Первый цветок распустился, – сказала Марта. – Оставь, не смотри на него. Погоди, сейчас другие…
Она говорила шепотом, но торжественно и серьезно, и крепче прижималась ко мне. Я хотел что-то сказать, но она шепнула: «ни слова»… – и посмотрела умоляюще. Я замолчал – и рад был молчать. Мне больше ничего не хотелось, кроме того, что было. Я думаю, это и есть счастье. Весь сад наполнялся новым, сильным ароматом. Месяц никнул и уходил с неба, но яблони не темнели. Они были белые не от лунного света.
Когда прошло время, и все кругом нас стало яснее и холоднее, небо позеленело, и утренние сумерки спустились, – я взглянул близко в лицо Марты, Марта сидела все в том же положении, прижавшись ко мне. Она подняла глаза и улыбнулась.
– Пора, – сказала она. – Сейчас будет солнце. Яблони цветут.
Что-то ударило меня в сердце. Я вспомнил. Я побледнел, в груди стало тяжело и холодно. Марта тревожно взглянула.
– Что с тобой?
– Марта. Я стал несчастен… Пожалей меня… Я уезжаю…
– Уезжаешь? – проговорила она медленно, без удивленья. – Так рано? Подожди. Еще есть время. Подожди, пока они начнут осыпаться.
– Не могу, не могу… Я не сам… меня…
– Ах, другие, – сказала она спокойно. – Они всегда мешают, всегда, во всем. Ступай, не будь несчастен. Только я не хотела так рано…
Я с тоской взглянул в ее глаза. Они были широко раскрыты и покойны, только совсем, до краев, полны слезами. Казалось, если она чуть пошевельнет ресницами или переведет взгляд, слезы прольются.
Я встал. Она осталась на скамейке и не смотрела на меня.
– Прощай, Марта, – сказал я.
– Прощай. Ты не забудь…
– Чего?
– Всего. Я не забуду. Мы оба теперь знаем, как нужно жить.
– Марта! Но ведь другие…
– Да, другие! А ты не можешь, ты не сумеешь… Все-таки не забудь.
Я взглянул на нее, на зеленое, совсем светлое, небо, яблони, точно осыпанные снегом, и сказал:
– Не забуду. Прощай.
Она кивнула мне головой. Я ушел.
Что случилось дальше – я расскажу коротко и скоро, мне слишком тяжело. Она, мама, сделала все нарочно, чтобы отомстить мне, я знаю. Правда, она сама в эту ночь похудела и осунулась, но я думаю, от сильной ненависти ко мне. Все тут сошлось. Да я и знал, что она не простит. Она не могла простить. Я и не говорил ей ничего. Я был, как мертвый. Если б она велела мне взять револьвер и застрелиться – я бы, молча, взял револьвер и застрелился. Она велела мне уехать одному, сказала, что никогда не увидит меня и не простит. Но я думаю, она чувствовала, что не выдержит и простит, когда увидит, что я не могу жить; поэтому, чтобы не изменить себе, она умерла нарочно. Да, да, я не сомневаюсь, что она это сделала нарочно. Доктора говорят, что у нее был дифтерит, но что ж из этого? Дифтерит мог быть, а все-таки она бы верно не умерла, если б сильно хотела не умереть. Я приехал из Москвы на третий день после смерти. Она уже стала разлагаться. Такой уксусный и страшный запах шел от нее. Я посмотрел ей в лицо и ничего не сказал.
Какой-то господин подошел ко мне, долго жал руку, просил подкрепиться и сказал:
– Да, ваша матушка была удивительная женщина. Как вы должны быть потрясены! У вас были с нею удивительные отношения…
Я неестественно рассмеялся и сказал:
– Да, да, вы правы…
И сам пожал руку господину.
Потом ее похоронили, и я уехал. Зачем бы я там остался? О Марте я не спросил, в сад не заходил…
И прошло сколько-то лет. Я не помню теперь хорошо – сколько. Я не помню, как я жил. Я все стал забывать. Порой, впрочем, я вспоминаю ту ночь, когда распускались яблони. Сажусь за рояль и играю маленькую песенку: «ни слова, о друг мой»… Мне делается светлее.
Но это редко; я редко могу вспоминать… И с каждым часом прибавляется тяжесть жизни. Я живу, потому что не имею силы даже умереть. Живу в Петербурге, один, в темной и пропахшей кухней квартире, даю свои ненужные уроки музыки и ненужно возвращаюсь домой. Сколько времени это еще будет продолжаться?
Посредине потолка, в большой комнате, есть крюк… Я уж говорил о нем. Так вот мне приходит мысль: что, если я принесу из передней веревку от чемодана и закину ее на крюк? Ведь никто даже и не узнает, особенно теперь, ночью… Старуха, моя кухарка, спит. И главное, ничего не сделается от того, что я закину веревку на крюк. Ее можно снять и снести обратно в переднюю. Даже если я петлю сделаю – и то ничего ровно не случится, ведь не повешусь же, ведь не должен же я, оттого что сделаю петлю, непременно повеситься? Это так ужасно, так некрасиво… Как я далеко от Марты!.. Но разве я в самом деле?.. Нет, нет, я только попробую, никто не узнает, а я попробую…
Ближе к природе*
Все были недовольны.
Пока никто еще не говорил ни слова, но ясно было, что все недовольны. Неприятности начались с минуты приезда на станцию. Шел дождик, облака бежали низко. Озеро тянулось серое, тусклое. И оказалось, что до имения Столбы, где две семьи, Назаровы и Каминские, наняли вместе дачу, – дороги нет и лошадей достать нельзя.
Поезд ушел, на мокрой платформе лежали вещи, сундуки, коробки и матрасы, зашитые в рогожи. Экономка Текла Павловна поддерживала слепую бабушку. Два мальчика держали за цепь большую собаку. Старшие совещались. Тоненькая Лили, в открытых туфельках, презрительно молчала, глядя в сторону. Она даже зонтика не раскрывала и высокие стебельки мака на ее шляпе печально колебались от дождевых капель. Своей презрительно покорной позой Лили точно хотела сказать: «По-своему хотели сделать, не спросили меня – и отлично. И еще не то будет. И я очень рада…»
В стороне, около вещей, стояла кухарка и две горничных. Все три были молодые девушки. Но одна, самая высокая и полная, отличалась резко своей одеждой и манерами из двух других. На ней была надета ватная деревенская кофта из черновато-рыжего люстрина и большие сапоги. Она молчала и смотрела глубоко равнодушно.
Наконец, дело разъяснилось. Дороги на Столбы точно не было. Дамы смотрели имение зимой и ездили на санях по замерзшим озерам и реке. В полтора часа можно было доехать. Теперь же единственное средство попасть на дачу – оказывался пароходик. Пароходик был так мал, что больше походил на кофейник. Пассажиры садились вокруг машины, иные на лавках, иные на дровах. В лицо жара, сзади ветер. Ехать так приходилось четыре часа.
Делать было нечего. Дачники отправились к пароходу по высокой насыпи. Точно сговорившись, никто не выражал недовольства, все угрюмо смотрели и молчали. Старшие дамы чувствовали, что они виноваты, забыли справиться о летнем сообщении. Студентам было все равно. Бабушка ничего не видела. А Лили думала: «И пусть, и пусть… Я очень рада».
Тащили вещи, Луша и Оля кричали, что тюки уронят в воду.
– Ну, иди ты! Чего стоишь! Тебе говорят, Дунька! Иди скорее, пароход отъедет.
Невозмутимая девушка в деревенской кофте влезла, наконец, по доске и умостилась на дровах у самой машины. Пароход отчалил. Но в Столбы не доехали засветло, потому что на втором озере еще три четверти часа просидели на мели.
Назарова и Каминская были двоюродные сестры. Обе – дамы полные, средних лет, обе – вдовы и обе притом не богатые, хотя и не бедные. У Назаровой было два мальчика и слепая бабушка, а у Каминской взрослая дочь и три сына студента.
Кузины решили, что жить вместе на даче гораздо выгоднее. Даже прислуги можно не столько держать. Совершенно довольно двух горничных. Текла Павловна не в счет, она экономка – и кроме того водит слепую бабушку.
Не нужно только забираться далеко от Петербурга. Станция, ближайшая к Столбам, всего в двух часах езды от города. Никто же не мог предвидеть, что тут явится еще пароход. Конечно, злополучный пароход делает Столбы порядочной глушью.