Пустоплюнди остался один. Ему было страшно. Он не думал о будущем, не вспоминал о прошлом, да и настоящее-то для него скользило быстро, слишком быстро, и он не успевал о нем подумать. Он учился машинально, без малейшего интереса и понимания, скверно, конечно, но гимназию кончил. Среди товарищей он прослыл почему-то за идеалиста, мечтателя и даже поэта, хотя никогда стихов не писал, не знал и не читал их. Он старался делать все, как все, – тогда не ошибешься. У него не было ни самолюбия, ни честолюбия. Кажется, не было даже эгоизма.
Он поступил на юридический факультет, потому что он был самый легкий и на него шло много народу. Книги продолжали быть для него мертвыми уроками, понятными, но бесцельными. Пустоплюнди не мог ожидать, что с ним случится этим летом странная история. Он раньше не думал о любви.
Всегда только непонятное и необъяснимое имело силу давать ему радость. Он любил горячие, самые* горячие лучи солнца и синее небо. Он часто летом ложился на землю, на траву и смотрел в самую глубину неба, где оно темное, темное… Он выбрал себе местечко в парке, на прогалинке, между прямыми соснами. И высокие, круглые, голые стволы этих сосен не мешали его радости, а даже увеличивали ее. Они шли к небу, прямо к небу, и ему хотелось, чтобы стволы были еще прямее и выше и ничего бы не было кроме этих стволов на синем, солнечном небе. Он точно вспомнил что-то, чего с ним никогда не случалось, может быть, страны, которых глаза его никогда не видели; он сам не знал, чего ему хочется. То ему хотелось, чтобы еще где-то было небо, другое – ему казалось мало одного. Он смотрел в воду пруда, но там он небо видел черным, гадким, а еще чаще просто видел тинистое дно. Он не знал, что он любил, не знал – есть ли то, что он любил, и даже не хотел знать.
Так же он полюбил Попочку. Неизвестно за что, неизвестно почему, но полюбил; вся она ему нравилась, и опять были в этой любви у него неведомые родные и неясные воспоминания о том, чего он никогда не видел. Когда солнце не нее падало – ему казалось, что он любил их вместе, и хотелось, чтоб она осталась неподвижной навеки, чтобы они были вместе – и солнце, и она, и он вечно бы смотрел на нее.
Пустоплюнди боялся Попочки. Он боялся, не говоря этого себе (он вообще никогда не думал словами), что это все ему только кажется, что ничего нет, что она – как все люди, из той же крови и такая же смешная, и тоже оттуда, откуда гимназия, книги вообще, уроки и пикники… а небо и радость, и прямые стволы, и свободные воспоминания – это не ее… И он смотрел издали, благоговея и замирая от ужаса при каждом ее движении.
Но все движения Попочки были странно красивые, без грации. Чаще всего она сидела совершенно неподвижно, даже не мигая ресницами, и так она была удивительно хороша.
Пустоплюнди сделался смелее. Он любил слишком искренно и слишком много и потому думал, что любовь его дает ему право быть с ней и любоваться ею.
Когда ему показалось, что Виктор за ней ухаживает и нравится ей, он много страдал – не от ревности, а от какого-то внутреннего чувства дисгармонии: она… и Виктор! Виктор… и она! Не умея понять этого чувства, он объяснял его себе беспокойством за ее судьбу: ведь Виктор всего реалист шестого класса… Что выйдет из этой склонности?.. Но тревожило его другое, и рад он был, что ошибся, не за нее и не за себя, а за что-то неизвестное.
Никаких определенных мечтаний он не имел. Ему казалось необходимым быть вблизи, а для этого надо и ее согласие, надо, чтобы она до конца была настоящая, какою он ее видел, и относилась бы ко всему, ему близкому, как он сам.
Как достичь этого – Пустоплюнди не знал.
Он бродил по черным дорожкам парка, странный и глупый, и перепутанные нелепые мысли ему приходили в голову.
То ему казалось, что ей следует просто все рассказать и повести ее на полянку с прямыми соснами; то он выдумывал себе подвиги, припоминая уже слегка и книжки, хотел спасти ее от смертельной опасности или вдруг просто решался оборвать всю клубнику на грядах за аллеей в одну ночь и подарить клубнику ей… Но это было уже совершенное идиотство.
Пустоплюнди бродил до рассвета, но ничего не мог решить. Да ему как-то и неловко было решать, точно кому-то следовало распорядиться за него.
Но одно он знал твердо: что тянуться по-прежнему это не может.
У Жени Реш не было матери, а потому и некому было усмирять ее пылкие порывы. Предполагаемый пикник не дал ей уснуть всю ночь. Катерина Федотовна, не то компаньонка, не то нянька, с которой Женя вдвоем занимала почти всю дачу (отец приезжал только на праздники), Катерина Федотовна пожелтела еще больше от внутренней злобы на свою несносную воспитанницу и бросала самые ядовитые взгляды, хотя слова ее, как всегда, были сладки и угодливы.
– Вы, Катерина Федотовна, тоже пойдете, – распоряжалась Женя. – Одевайтесь. А я побегу к Агриппине Ивановне, узнаю – как, что…
Собственно устроителями пикника были Агриппина Ивановна, ее два кузнеца-офицера, которые у нее в то время гостили, семья Селифановых и Александр Лукич, приятный молодой человек с бледным лицом, тихим голосом, черной остренькой бородкой и вообще томным видом.
Александр Лукич был родственник купцов Жолтиковых и говорили даже, что он в Москве просто-напросто сидит в лабазе; но, вероятно, это была злая клевета, ибо у Александра Лукича все признавали самые изысканные манеры, а под его сдержанностью могло скрываться только очень тонкое образование.
Решено было собираться у Агриппины Ивановны. Дача ее стояла на горе, далеко от большого дома, где жили сами Жолтиковы, и близко от парка. Хотели выехать в 8 часов, но только в одиннадцать Агриппина Ивановна вышла. Она была в сером полосатом платье и большой белой кружевной шляпе. У крыльца уже стоял хорошенький плетеный шарабан и линейка.
На линейку нагрузили провизию и уселись мамаша Селифанова, Катерина Федотовна, еще несколько дам и даже Иван Семенович со своими удочками, шутник, балагур и дамский угодник, но уже с порядочной лысиной и хромой.
Попочка пришла только с Амосом. Ее мамаша была неохотница до большого общества и велела дочке сказать, что она не так здорова.
Попочка смотрела равнодушно, почти брезгливо, и стала, прислонившись к зеленому забору палисадника. Она была одета в свежее, легкое белое платье, которое сидело на ней удивительно. Длинная и бледная до прозрачности шея Попочки была полуоткрыта и выходила из рюшей и сборок, точно окруженная волнами белого пара.
Агриппина Ивановна уселась в свой шарабан и взяла вожжи.
– Ну, господа, кто же со мной? – крикнула она как-то неестественно, потому что, хотя она и делала вид, что еще не решила и сама не знает, кого возьмет с собой, однако никто не сомневался, что она это уже решила и знает.
Виктор в стороне торопливо и вполголоса объяснял Пустоплюнди, забегая вперед:
– Она, знаете, вчера намекала и даже приставала – не поеду ли я в шарабане, но я решительно отказался: это не в моих планах. Еще не время, знаете. А пока еще не время – нечего подавать повод к толкам, а?
Между тем в шарабан уселся приглашенный Александр Лукич. Агриппина Ивановна смеялась и уверяла, что поля его панамы будут мешать ей, однако дернула вожжами и покатила вперед.
Линейка тоже собиралась тронуться, когда вдруг подошла Попочка и объявила, что она тоже поедет, что она не может идти пешком три версты по жаре. Сначала было решено, что она пойдет вместе со всеми барышнями и молодежью.
Потеснились и дали ей место. Пустоплюнди растерянно посмотрел вслед облаку пыли, Амос пронзительно захохотал, а Женя проворчала:
– Фря! – и, с треском распустив зонтик, энергично отправилась в путь.
Начало дороги было приятное, лесом. Компания разбилась. Шли большею частью попарно. Только Виктор шагал один впереди, насвистывая что-то и сбивая своей толстой палкой головки цветов и листья с низких ветвей, да Пустоплюнди тащился позади всех, ошеломленный «ее» исчезновением. Он думал о ней, представляя ее себе такою, как видел сейчас, в белом платье, гордую, похожую на богиню. Пустоплюнди не знал, какие бывают богини, он не видел ни одной, и называл Попочку мысленно богиней, совершенно не отдавая себе отчета, что именно хотелось ему сказать – и все-таки выражался именно так.