– Здравствуй.
– И не спрашиваешь, что долго не шел, где гулял, какие дела делал?
– Что мне! Про то ты сам знаешь, а я тебя не касаюсь.
– Ты сердишься на меня, Паша?
– Не сержусь я; видит Бог – нет у меня зла к тебе.
– Паша, скажу по правде, я вот за каким делом пришел: завтра у меня свадьба; я и сам не рад теперь, что затеял, отказаться уж не могу; так дай ты мне расписку, что не препятствуешь браку. Я, право, и сам не рад, да делать-то уже нечего. Вот, расписка у меня готова, тебе только подписать.
Он стал проворно рыться в карманах, наконец вытащил небольшой клочок почтовой бумаги и положил на стол. Я молчала.
Он посмотрел на меня, подождал, что я скажу.
– Ну, так как же, Паша, расписку-то? Ты поверь, я бы рад отказаться, да уж нельзя. Подпишешь, что ли?
Пересилила я себя, слезы удержала, – отвечаю ему:
– Я обещалась себе и Богу – ничего тебе напротив не делать. Обещанья моего не нарушу.
В углу на окне стояла чернильная баночка, лежало перо; я перо взяла и поскорей на той бумажке расписалась; не препятствую, мол; а сама уж не стерпела, горько заплакала.
Гляжу – становится он передо мной на колени, поклонился в землю, сам плачет. Потом встал, обнял меня.
– Паша, – говорит, – веришь ли, вот как жаль тебя! И, кажется, если бы только можно было отказаться… Ты Бога ради прости меня. И вот десять рублей, последние мои деньги, потому теперь тебе скоро надо. Когда будешь больная, пришли ко мне Платона; я приду и денег принесу. Я и после женитьбы готов тебе всегда помочь. Но денег я не взяла.
– Господь с тобою и с твоими деньгами, Николай; только бы ребенок остался жив, – это для меня дороже всего; а помощи твоей я и теперь не приму, и после женитьбы не надо.
Обнял он меня, не пускает; и долго мы так стояли, плакали оба; наконец распростились навек.
После я узнала, что до священника в его приходе дошел слух обо мне – он венчать не соглашался; для него у меня Николай и взял расписку.
Митя потом смеялся надо мной, зачем я дала; он меня совсем за дуру считал.
Я затосковала. Сидишь одна, и дела никакого нет; хоть бы что-нибудь работать, все бы веселее.
– Знаешь что? Поступай-ка на место, – говорит мне раз Даша. – Тут – на нашем же дворе, генерал прислугу ищет. Я тебя порекомендую. А придет твое время – он на неделю-то отпустит к акушерке.
Я подумала – и согласилась.
Новый мой барин, генерал, был вдовец, пожилых уж лет и из себя очень смешной: ножки коротенькие, сам толстенький, усы торчком. На голове почти что вовсе ничего не росло, а лицо и утром, и вечером – все одинакового цвета: красное.
Он со мною часто разговаривал.
Придет после обеда или вечером на кухню, сядет передо мной, улыбается, усами шевелит, головой покачивает.
– И как это вы могли в казне с собой такую штуку устроить?
Я рассержусь.
– Да очень просто!
И больше он от меня ни слова не добьется. А то еще фотография у него была, все он карточки снимал; только проку мало было, портил больше. Устроил себе такую будочку темненькую, красный фонарь там зажжет и сидит, тарелку с водой качает, а в воде какое-то стекло. Часто меня туда с собой звал.
– Пойдемте, – говорит, – я вас научу, как это делать.
Раз, вижу я, болтал он тарелку, болтал, потом болтать бросил, лезет ко мне в темноте…
Тут я совсем рассердилась, толкнула его, из будочки поскорей вышла.
Зовет он меня потом как-то опять учиться фотографии, а я нейду.
– Не женское, – говорю, – это дело, не нуждаюсь я изучать никакую фотографию.
У генерала мне все-таки легче было, чем вовсе без работы, и подруги навещали; особенно одна, Анюта, часто забегала; она в фельдшерской школе училась, жених подвернулся, свадьбу назначили, так Анна все ко мне приданое шить ходила.
Приближалось время моей болезни; только я об этом совсем мало думала, – не верила, что скоро.
Генерал сам в Обуховскую больницу ездил узнать, принимают ли, есть ли места.
Приехал назад – во всякое, говорит, время дня и ночи принимают, будьте спокойны.
Ну, я и жду. Коли, думаю, начнется что – я живо до больницы добегу.
Как-то утром – убрала я комнаты, кофе сварила – и стало мне скучно; однако ничего, часу в двенадцатом генерала снарядила – уехал. Тогда чувствую – хуже мне. А все-таки не думаю ни о чем, хожу по комнате, в больницу и не собираюсь. Может, так, поболит, да и пройдет.
Уж два часа пробило, я и обед не готовлю, не могу. Вдруг идет Анюта.
– Что это с тобой?
– Не знаю, болит как будто; хожу – так легче, может, пройдет.
– Да что ты, сумасшедшая, одевайся скорее, пойдем в больницу. Пойдем, пойдем, нечего; еще здесь на квартире беда случится. Скорее одевайся, а я Дашу в комнаты позову.
Кликнули Дашу, я в узелок кое-что связала, денег было немного – с собой взяла, отправились мы. Обуховская на Загородном, а мы от угла Загородного через два дома жили, по Верейской. Дошли. Спрашиваем: принимают?
Вышла к нам «крестовина», сестра милосердия от Красного Креста.
– Я, – говорит, – не знаю; у нас таких больных не принимают, я не могу. На то родильные есть.
Анютка рассердилась.
– Да я и разговаривать-то с вами не хочу! Вы права не имеете, вы должны принять!
– Я ничего не могу. Подождите, скоро дежурный врач придет.
Сели мы, ждем; я едва-едва сижу, худо мне. Наконец приходит доктор.
– Нет, – говорит, – вы идите в Надеждинскую. Сюда вас принять нельзя. А до Надеждинской вы еще дойдете, вам полезно ходить.
Делать нечего, мы вышли. Только до угла Гороховой дошли – не стало моих сил.
– Нет, – говорю, – Анюта, дальше не пойду, как хочешь. Она задумалась.
– Да постой, вот часть напротив; а при каждой части обязаны три-четыре кровати иметь. Я сейчас узнаю.
Сбегала она – нету, говорят.
– Что делать? И Анюта моя приуныла; а мне все хуже, да хуже.
Стоим мы на углу; я к дому прислонилась, кругом смотрела. Мне не страшно было, только удивительно, отчего все так по-старому идет, точно и ничего? Вон разносчик с апельсинами, мальчишка почтовую бумагу продает; франт какой-то проехал с барыней, обернулись, на меня взглянули. Народ мимо спешил, иные, кому делать нечего, останавливались; интересуются, что со мной дальше будет. Постоят, видят – ничего пока, пойдут своей дорогой.
Одна женщина долго стояла, пригорюнившись, смотрела; потом, спасибо ей, говорит:
– Вот здесь, по Гороховой вторые ворота, акушерка живет; она примет.
Обрадовалась Анюта, поблагодарила, повела меня. И у меня точно силы прибавилось.
Дворник чистенький, мощеный, указали нам дверь – акушерка жила в первом этаже.
Она сама нас встретила – полная женщина, низенькая, с проседью и по-русски одета, кофта прямая. В зальце у нее на окнах герани стояли, висели занавески белые кисейные.
Мне хоть и худо было, а я всякую малость замечала в то время, после сама удивлялась.
– Так и так, – говорит Анюта: – вот больная; ее нужно скорее в постель положить.
– Это все будет, только у меня за прием семь рублей полагается, чай, сахар, булки – отдельно.
Скажи она мне тогда не семь, а пятнадцать рублей, и то бы я осталась, дальше бы не пошла.
Увела она меня; Анюту я домой прогнала; лучше, мол, после придешь.
Через час мне Бог дал сына.
Выкупала его акушерка, убрала и говорит мне:
– Мать, принести тебе сына? Я говорю:
– Ну, дайте посмотреть.
Маленький такой, красненький, глазками едва смотрит. Жалко его.
На другой день, в субботу, окрестили, Колькой я его назвала, а в воскресенье уж надо было везти в Воспитательный.
Утром, вижу – собирает бабушка Кольку в путь-дорогу. Завернула в одеяло, подала мне на кровать проститься, сама вышла.
Он точно все понимал, смотрит мне прямо в глаза, не плачет. Он у меня полненький был, на голове волосы совсем белые. Бабка его так и прозвала: «Колька седой». Я все вглядывалась в него, точно запомнить его хотела, все при-меточки рассмотрела, волоски белые целую, сама плачу. Наконец благословила его, три раза перекрестила: – Христос с тобой, детка, поезжай с Богом! – И отпустила. Бабка увезла.