И пьет он «на спор», «кто больше»… Облопаются, с позволения сказать, как бесенята, а потом товарищи и тащат по домам на закорках.
Чиновник недоумевал.
— Нет-с, Иван Иванович, в нашем быту разобрать, что с чего первоначал взяло, невозможно!.. У нас доброе ли дело, случится, сделают тебе — и то сдуру; пакость — и это опять сдуру… Изволь разбирать!.. То ты к нему на козе не подъедешь, потому он три полштофа обошел, а в другое время я его за маленькую (рюмку) получу со всем с генеральством его. Опять с женой драка… Несусветное перекабыльство!.[Слово это происходит от «кабы». Разговор, в котором «кабы»
упоминается часто (кабы то-то да кабы другое… кабы ежели и т. д.), — очевидно, разговор не дельный; таким образом, «перекабыльство» — то же, что бестолковое «галдение» в разговоре и бессмыслица в поступках. (Здесь и далее примеч. автора.)] — Перекабыльство? — переспрашивает чиновник.
— Да больше ничего, что одно перекабыльство. Потому жить-то зачем — они не знают… Вот-с! Вот к этому-то я и говорю насчет теперешнего времени… Прежде он, дурак полоумный, дело путал, справиться не мог, а теперь-то, по нынешним-то временам, он уж и вовсе ничего не понимает…
Умный человек тут и хватай!.. Подкараулил минутку — только пятачком помахивай… Ходи да помахивай — твое!.. Горе мое — не с чем взяться. А уж то-то бы хорошо! Хоть бы маломало силенки… Вместе с этими дьяволами умному человеку издыхать? Это уж пустое дело. Лучше же я натрафлю да, господи благослови, сам ему на шею сяду.
Тут вытаращил глаза даже сам Прохор Порфирыч; чиновник делал то же еще ранее своего собеседника. Долго длилось самое упорное молчание…
— Время-то теперь, Порфирыч, — нерешительно бормотал чиновник, — время, оно…
— Время теперь самое настоящее!.. Только умей наметить, разжечь в самую точку!..
Прохор Порфирыч сказал все. Некоторое волнение, охватившее его при конце рассуждений и намерений, только что высказанных, прошло. Разговор плелся тихо, пополам с зевотой; толковали о том, что «от праведного труда будешь не богат, а горбат». Заходила речь о ворах, которые в последнее время расплодились в городе, и Прохор Порфирыч приводил по этому случаю какую-то пословицу, и т. д. Из приличия, на прощанье, Порфирыч задавал чиновнику еще несколько посторонних вопросов и наконец уходил; чиновник высовывался в окно и, увидав своего собеседника на тротуаре, считал нужным тоже что-нибудь сказать.
— Так перекабыльство? — спрашивал он.
Порфирыч утверждал это кивком головы и утвердительным движением руки. Оставшись один, чиновник непременно думал уже про себя: «Однако этот Прошка — значительная язва будет в скором времени!..»
Как видно, намерения Порфирыча насчет своего брата, рабочего человека, были не совсем чисты. Самым яростным желанием его в ту пору было засесть сказанному брату на шею и орудовать, пользуясь минутами его «полоумства». Между тем Прохор Порфирыч сам на своих плечах выносил и выносит всю тяготу жизни рабочего человека, имея преимущество только в трезвости, в обстоятельном расчете всякого дела и больше всего в благородном происхождении, которое как-то уж и без расчета и без сознательных причин заставляло его крепче держаться своих взглядов и клало какую-то грань между ним и чумазым мастеровым народом. Ему и в голову не могло прийти так же упорно, как упорно размышлял он о собственной участи, размышлять о том, что перекабыльство и полоумство, которые он усматривает в нравах своих собратий (питье водки на спор, битье жены безо время), что все это порождено слишком долгим горем, все покорившим косушке, которая и царила надо всем, заняв по крайней мере три доли в каждом действии, поступке и без того отуманенного рассудка. Прохору Порфирычу некогда было разбирать этого; у него была своя забота, с которою только-только справиться.
«Душа пить-есть хочет, да штаны сшей!» — говорил он и резонно не хотел иметь ничего общего с пропащим народом. А народ этот он понимал и рассказывал про него так:
— Был я мальчиком по двенадцатому году и, спасибо братцу, в то время грамоте выучился: читать-писать… Хоть, признаться сказать, вся моего братца эта учеба в том и состояла, как бы кого линейкой обеспокоить, то есть по затылку…
И дрались они, братец, не то чтобы с сердцов, а даже от большого уныния… Скука. Обучившись я грамоте, после того не знают, по какой меня части пустить… Маменька Глафира Сергевна от сидельцев без памяти — «лучше житья нету», барин говорят: «как знаешь», а станем у братца спрашивать, то опять же это уныние… Был я у мальчика одного, знакомого, он у мастера работал — «иди, говорит, к нам…». Поглядел я на станок (по токарному мастерству они были), колеса эти разные, винты, пойдет чесать, пойдет — откуда что возьмется… замлел! «Хочу да хочу, отдай да отдай к мастеру!.. Никуда больше не пойду!..» Молил, просил, маменька серчают, братец и обругал и прибил — ну все же отдали. Только не к тому мастеру, а к растеряевскому: чтобы поближе к своим…
Радуюсь я: думаю, вот сейчас я эту машину превзойду до последней порошинки. Только что же случилось: как я был изумлен, когда, три года у мастера живши, ни разу к этому станку доступу не получил, потому, собственно, что был он, этот станок, пропит… Ужаснулся я в то время! Бедность была непокрытая, истинно уж ни кола, ни двора, ни куриного пера…
Вся избенка-то была вот этак отграничить, и лежало в этой избе корыто с глиной, а боле, кажется, ничего и не было… Стал я об таком ученье удивляться, отыскал ребят — было нас учеников трое, — говорю: «Что же, ребятушки, когда же это ученье будет?..» А один из них, Ершом звали, худой, глаза большущие, маленький, волоса топорщатся, шепчет мне ровно бы басом: «Ты, говорит, не говори про это… А лучше того ноне ночью, как с покражи придем, я тебе про дьяволов сказку скажу… Молчи. Я тебя на все наведу…» — «С какой с покражи?» — «Ты, Проха, громко не кричи, лучше ты шептуном, когда тебе что надо. А покража у нас каждую ночь положена, потому что жрать нам с хозяевами нечего, так мы это все воруем с суседских огородов…» Тут я бога вспомнил… залился, залился — поздно! А Ершишка утешает и все шепчет: «Ты, друг, не робей, потому я тебя полюбил и ноне скажу сказку про Ефиопа… Я их и по ночам вижу…» Хозяина все дома не было.
Подошел вечер, Ершишко говорит: «Пора, Проха, на кражу…
Перва пойдем дров добывать». Пошли мы все троичкой на пустошь, а на пустоши стояла гнилая изба: может, года с три в ней никто не жил, и большим страхом от нее отдавало… Перва мимо пройти боялись, потом посмелей стали, в окошечко заглянули, потом того, в нутро пробрались: лежит на полу мертвый петух и тряпка с кровью… Начали слоняться туда бродяги, нищие и пьяные, приказный один зарезался… А после того, помаленьку, кто ставню оторвет, кто дверь — и пошли таскать…
Так что изба эта целой улице была отопление… Приходим, а уж там и раньше нас набралось разного голого народу: тащат что под руку попало, а то и друг у дружки рвут; завидели нашу братию — гнать; мы на них пошли; они — дубьем… А Ершишко словно полковой: «Ребята, говорит, не отставай!» Как пошли они этого беднягу, Ершонка, трепать — только и видно, как он по воздуху летает, только подшвыривают — как есть в лапту…
Но Ершонок не мало храбрости сохранил и, летая по воздуху, кричит: «Нет, врешь! посмотрим, кто кого…» Нахожу я Ерша на крапиве — лежит он и шипит: «Башку ушибли!» Стал я его жалеть. «Ничего, говорит, Проха, все же я не одно поленце получил… А этому Ефремову, ундеру, я докажу, как он меня ноне избил… А тебе я за твою жалость две сказки скажу, ты будешь доволен…» Отсюда пошли мы в другое место воровать:
репу, капусту, огурцы… Тут дело обошлось без помехи, даже так, что яблок себе натрясли, никто не слыхал… Целую ночь Ершонок все мне сказки сказывал и в смертельную дрожь меня ввел своим шептаньем, под конец начал даже, ровно сумасшедший, домового мне показывать. «Вон, говорит, я вижу».
Спали мы в сенцах, ночь была непогожая, пробрало нас водой до костей, по улице вода гудела… А хозяина все еще не было.