Но ведь, серьезно-то говоря, что же это, наконец, такое, — наивная слепота или злостная недобросовестность? Скучно вести такого рода полемику, спорить не по существу, а лишь восстановлять смысл твоих слов. Я не стал бы этого делать, если бы склонность к подобным извращениям была лишь специальною особенностью г. Фармаковского. Но как раз он — еще один из сравнительно добросовестных моих оппонентов; другие же позволяют себе такие извращения моих слов и мыслей, что неприятно и возражать им. Предлагаю читателю прочесть, напр., уже отмеченную выше рецензию г. Алелекова в «Медицинском обозрении» или «труд» профессора Л. Мороховца, и он увидит, до каких неприличных передержек способны унижаться некоторые из моих оппонентов.
В девятой главе «Записок» я рассказываю, что, взявшись за практику, я живо почувствовал, какая громадная область знаний нам недоступна, как мало мы еще понимаем в человеческом организме. «Так же, как при первом моем знакомстве с медициною, меня теперь опять поразило бесконечное несовершенство ее диагностики, чрезвычайная шаткость и неуверенность всех ее показаний. Только раньше я преисполнялся глупым презрением к кому-то „им“, которые создали такую плохую науку; теперь же ее несовершенство встало передо мною естественным и неизбежным фактом, но еще более тяжелым, чем прежде, потому что он наталкивался на жизнь». Г. Фармаковский, с своею обычною добросовестностью, излагает это место так: «следует вывод, что в медицинской наука все еще темно и непонятно, а потом указывается на заслуженное презрение к врачам, которые создали такую плохую науку» (стр. 47).
«Врачи, — продолжает г. Фармаковский, — не достигли до такого полного понимания человеческого организма, чтоб каждое нарушение его функций и действие на него различных средств являлось бы для них совершенно понятным. А это, по мнению Вересаева, не дает нам права приступать к лечению больных, так как мы всегда рискуем сделать ту или иную ошибку» (стр. 69). И длинно, длинно, на протяжении двадцати пяти страниц, с удручающим многословием, переходящим положительно в пустословие, г. Фармаковский доказывает, что если нужно опорожнить кишечник больного, то врач вправе дать ему касторку, хотя и не знает точно сути ее действия; что если у больного поражен ревматизмом сустав, то для врача «рациональнее тотчас же приступить к лечению этого сустава, чем изнывать над тем, почему поражен именно сустав, а не мозг». «Таким образом, — победоносно заключает г. Фармаковский, — обязанность каждого врача должна заключаться вовсе не в сокрушении о том, что он не может вознестись на небо и собрать с него всех блистающих звезд. Нет, врач должен в пределах возможного исполнять свое дело и облегчать участь страждущих людей» (стр. 70).
Все это, разумеется, святая истина, плоская до самой образцовой банальности, и читателю, прочитавшему мою книгу, не к чему объяснять, что всеми своими двадцатью пятью страницами г. Фармаковский выстрелил на воздух. Я привел это место не для того, чтоб продолжать опровергать те нелепости, которые г, Фармаковский мне приписывает. Но на этих двадцати пяти страницах очень ярко выделяется одна характерная черта, объединяющая г. Фармаковского с большинством моих оппонентов, — это именно чрезвычайно ироническое отношение к «небу и блистающим на нем звездам», т. е. к жажде широкого и коренного понимания окружающего. В чем тайна зарождения и развития болезней? В чем суть действия вводимых в организм лекарственных средств? Г-на Фармаковского такие вопросы приводят в крайне смешливое настроение и напоминают ему вопросы хемницеровского «метафизика», интересовавшегося «сущностью» брошенной ему в яму веревки. Отравился больной, ну, и нужно ему впрыснуть апоморфин, чтобы вызвать рвоту. Г. Фармаковский уверяет, что я в подобном случае должен только всплеснуть руками и начать «изнывать» над вопросом: «как я могу впрыснуть больному апоморфин, если не знаю, почему он действует именно на рвотный центр?» Нечего, конечно, опровергать эту фантазию г. Фармаковского, но как характерен самый его прием, которым он пытается доказать вздорность всяких, сколько-нибудь широких запросов, всякой неудовлетворенности данным состоянием знания. К чему все это? Бесконечное количество шатких теорий о действии железа на малокровие и научно установленный факт действия микроорганизмов на нагноение — для г. Фармаковского это решительно одно и то же, сам он всем одинаково доволен. Что за «метафизика» делать тут какое-нибудь различие!
Wie konnt ihr Euch darum betruben! Thut nicht ein braver Mann genug. Die Kunst, die man ihm ubertrug, Gewissenhaft und punktlich auszuuben? [90]
«Как часто нам, врачам, приходится говорить себе, сколько прорех в нашем знании и нашей деятельности! — писал Бильрот проф. Гису в 1861 г. — Преследуемый таким настроением, я опять и опять испытываю потребность в положительном исследовании, опять и опять берусь за микроскоп: тут я знаю, что я вижу, и знаю, что оно именно таково, каким я его вижу. Вот вам причина, почему мне мои анатомические работы милы и становятся все милее». «Я часто ловлю себя на том, — писал он же проф. Бауму в 1877 г., — что естественно-научный патологический процесс, собственно, больше интересует меня в больном, чем терапевтический результат. Как ни утопична мысль: „если мы узнаем причины всех нарушений природных процессов, то из этого уже само собою вытечет верное лечение“, но мне очень трудно отделаться от нее»,
Не правда ли, г. Фармаковский, какой «метафизик» этот Бильрот? Сам же признает, что мысль «утопична», а не может от нее отделаться! И как это он не способен понять, что «обязанность врача заключается вовсе не в сокрушении о том, что он не может вознестись на небо, а в том, чтобы в пределах возможного исполнять свое дело и облегчать участь страждущих людей!»
Не всем нам, врачам, суждено обладать талантом Бильрота, это зависит не от нас; но все мы, однако, должны хранить и душе его «святое недовольство», и горе той профессии, где на месте этого «святого недовольства» воцаряется безмятежное, любующееся собою научное самодовольство гетевского Вагнера.
Нет ни одной науки, которая приходила бы в такое непосредственно-близкое и многообразное соприкосновение с человеком, как медицина. Все прикладные науки своею конечною целью имеют, разумеется, благо людей, но непосредственнокаждая из них стоит от человека более или менее далеко. Совсем не то видим мы в медицине. Реальный, живой человек все время, так оказать, заполняет собою все поле врачебной науки. Он является главнейшим учебным материалом для студента и начинающего врача, он служит непосредственным предметом изучения и опытов врача-исследователя; конечное, практическое применение нашей науки опять-таки сплетается с массою самый разнообразных интересов того же живого человека. Словом, от человека медицина исходит, через него идет и к нему же приходит.
Такое тесное и многообразное соприкосновение медицины с живым человеком, естественно, ведет к тому, что интересы медицины, как науки, постоянно сталкиваются с интересами живого человека, как ее объекта; то, что важно и необходимо для науки, т. е. для блага человечества, сплошь да рядом оказывается крайне тяжелым, вредным или гибельным для отдельного человека. Из этого истекает целый ряд чрезвычайно сложных, запутанных противоречий. Противоречия эти били мне в глаза, били, казалось мне, и каждому врачу, не потерявшему способность смотреть на жизнь с человеческой, а не с профессиональной точки зрения; и противоречия эти я изложил в своей книге.
Посмотрим же, как отнесся к ним г. Фармаковский. Я указываю, что в обучение на больных у нас входит значительный элемент принуждения, — что, напр., невежественная мать, для которой вскрытие ее умершего ребенка представляется самым ужасным его поруганием, принуждается идти на это горькою необходимостью. «Но ведь это предрассудок! — возражает г. Фармаковский. — А раз это предрассудок, то всякий развитой, интеллигентный человек должен против него бороться, а не раздувать его» (стр. 20). И г. Фармаковский говорит уже, что я «проповедую поход против вскрытий», и скорбит о «плохой услуге», которую я этим оказываю публике. Читатель видит, что г. Фармаковский самым старательным образом обходитвопрос, о котором идет речь: конечно, «с предрассудками нужно бороться», но то же ли это самое, что заставлятьчеловека с предрассудком наступать ногою на его предрассудок? Я вот лично глубоко, напр., убежден, что наша стыдливость есть предрассудок; значит ли это, что я имею нравственное право заставить человека раздеться донага и выйти в таком виде на улицу? Смешно предполагать, чтобы г. Фармаковский не понимал этой разницы, — почему же он ее не видит? Потому что во всем вопросе его интересует только одно, — как бы от обсуждения вопроса в публике не увеличилась боязнь вскрытий; до остального ему решительно нет дела. Уж совершенно откровенно высказывается на этот счет другой мой критик, д-р К. М. Горелейченко; он прямо спрашивает: « Почему это Вересаеву понадобилось стать на точку зрения отца-бедняка? Непонятно!» — и утешается вполне справедливою мыслью, что бедняку же будет хуже, если он, из боязни вскрытий, не понесет и другого своего ребенка в больницу [91].
90
Как можете вы этим огорчаться? Разве не довольно для человека, если он добросовестно и точно будет применять к делу искусство, которому его обучили? (нем.)
91
«За и против „Записок врача“ Вересаева», СПб., 1902, с. 12. Г. Фармаковский отмечает у меня, между прочим, одну «фактическую неточность». «В больницах, — говорит он, — после смерти вскрываются только безродные больные; у тех же, которые имеют родственников, вскрытие производится лишь с разрешения этих последних». Смею уверить г. Фармаковского, что у нас много больниц, в которых совершенно не считают нужным ведаться с желанием родственников.