Папа сидел за письменным столом и писал что-то в записной книжке. Я неловко подошел и тихо сказал, глядя в землю:
– Папа, прости меня.
Папа перестал писать, как будто удивился и холодно взглянул на меня.
– Простить тебя? В чем? Я на тебя не сержусь.
И он снова взялся за карандаш. С минуту длилось молчание.
– Что же ты стоишь? Иди себе… Да вот, кстати: вели лошадей подавать, пора ехать.
– Прости меня! – повторил я и быстро взглянул на него.
– Поздно, голубчик мой! – печально сказал папа. – Теперь мне ехать пора, а не о прощении разговаривать. Как бы еще на поезд не опоздать. Да я на тебя вовсе и не сержусь. Тебе что, прощенье нужно? Изволь, я прощаю. Ведь тебе это действительно, как я вижу, крайне необходимо.
Он горько усмехнулся и замолчал. Я тоже замолчал, не двигаясь с места.
– О господи! – вдруг воскликнул папа и схватился за голову. – За что, за что мне это? Я тут сижу, как дурак, ночей не сплю напролет… Я пятьдесят лет не плакал, теперь я узнал, что такое слезы… О-о-о!.. О-о-о!.. Если бы у меня что-нибудь такое с отцом вышло, я на шею бы ему кинулся и слезами бы… слезами… А ему и горя мало!.. Ему это только пустая формальность!..
Он откинулся на спинку кресла и зарыдал.
Я быстро поднял голову: он, он плакал передо мною!.. Это было невероятно и ужасно. Я кинулся к нему и остановился, беспомощно опустив руки.
– Папочка, прости меня!.. – растерянно повторял я, сиспугом и стыдом глядя на него.
– Ступай себе, бог тебе судья!..
Он положил голову на руки и продолжал беззвучно рыдать.
Я смотрел на него и не замечал, что у самого у меня слезы градом лились по лицу. Все, что случилось в последнюю неделю, вылетело у меня из головы; я видел только этого сдержанного человека, теперь плакавшего передо мною, как мальчик. Мне больно и обидно было за него, что он так унизился передо мною, и жалко было его; но главное, я видел теперь, как неизмеримо я не прав перед ним и как трудно мне искупить свою вину.
– За что это, за что? – сказал папа, закрыв глаза рукою. – Ведь ты меня ненавидеть начал, я это ясно вижу…? Это за то, что я вам всю жизнь отдал, только о вас и думал. Я не о твоем непослушании говорю, – за это бог тебе судья. Но я в ужас прихожу, когда подумаю о твоей безумной, ничего не разбирающей порывистости, твоей способности увлекаться до полного ослепления. Ты не знаешь, к чему это ведет, а я знаю… У меня сердце кровью обливается, как представлю себе, что ждет тебя в будущем с твоим характером… И ведь мой долг, – долг, понимаешь ли ты? – удерживать тебя, предостерегать тебя. И за это-то эта ненависть, эта вражда!.. Бог тебя простит! После когда-нибудь ты оценишь все – тогда ты согласишься со мною, что я был прав…
– Папа… голубчик… прости меня!.. – проговорил я, давясь от рыданий.
– Я тебе, друг мой, правду говорю; я на тебя не сержусь. Если ты не веришь мне, если не хочешь видеть моей любви к тебе…
Я в тоске спросил:
– Могу ли я по крайней мере надеяться, что не теперь, а хоть потом, когда-нибудь, ты меня простишь?
Не помню, что происходило дальше; помню только, что это было что-то мучительное, как горячечный сон.
Папа простился со мною нежно и ласково, перекрестил и поцеловал меня; как сквозь туман, вспоминаю наше крыльцо, мерцающие во мраке фонари, папу в дорожном пальто, лица мамы и сестер, поцелуи, пожелания… Звякнул колокольчик, лошади дернули, и ночная темь поглотила тарантас.
Я поднялся к себе наверх и растерянно подошел к окну. Вдали слабою трелью заливался колокольчик. Из-за зубчатого силуэта сосны выглядывал тонкий, блестящий серп месяца. Ветер слабо шумел в липах.
«А все-таки ты не виноват!» – угрюмо прошептал голос в глубине души.
Отчаяние овладело мною, когда я услышал этот задорный голос. Я задушил его в себе и продолжал растерянно смотреть в окно.
1889
Товарищи*
Василий Михайлович сидел за стаканом чая у открытого окна. Он спал после обеда и только что поднялся – заспанный, хмурый. Спал плохо: все время сквозь сон он напряженно и тоскливо думал о чем-то; теперь он забыл, о чем думал, но на душе щемило, а в голове неотвязно стояли два стиха, бог весть с чего пришедшие на память:
Моросил дождь, на заросшей улице чернела грязная дорога; березы противоположного сада смутно рисовались на сером, дождливом небе; где-то кричали галки.
Василий Михайлович задумчиво и неподвижно смотрел в окно. Он думал о том, что уже целых два года прожил в Слесарске; эти два года пролетели страшно быстро, как одна неделя, а между тем воспоминанию не на чем остановиться: дни вяло тянулись за днями – скучные, бессмысленные; опротивевшая служба, бесконечные прогулки по комнате, выпивки – и тупая тоска, из которой нет выхода, которая стала его обычным состоянием… Неужели так всю жизнь прожить? А между тем впереди уж ничего нет. Не нужно бы ярких радостей, разнообразия, счастья; довольно было бы знать, что живешь для чего-нибудь, что хоть кому-нибудь нужны твое дело, твой труд…