Знакомые песни звучали в ушах и будили воспоминания. И на остальных всех пахнуло прежним временем; лица были задумчивы и грустны.
– Эх, господа! – воскликнул Василий Михайлович прерывающимся голосом. – Давайте старую споем, хорошую:
– Да, господа, не половина, а все промчались!.. Все назади осталось – и молодость, и вера, и идеалы…
Чуваев вдруг усмехнулся:
– Ну, оставьте, Василий Михайлович! Какие там идеалы! Пиво-то вот пейте: совсем выдохлось.
Василий Михайлович осекся и опустил голову над столом.
– Нет, что же?… У нас… идеалы…
– О господи! Ну какие у вас «идеалы»? – спросил Чуваев с такою улыбкою, что выдержал бы ее только человек, много и крепко верящий в себя.
Василий Михайлович печально поднялся и стал ходить. Остальные тоже были недовольны. Чуваев вмешался совсем некстати: пива было выпито достаточно, и теперь прежняя недоверчивость исчезла; всем хотелось раскрыть друг перед другом души, каяться в чем-то, даже плакать, пожалуй.
– Нет, господа, что же? Неужто так-таки и не было у нас ничего за душою? – сказал Егоров и сердито покосился на Чуваева.
Чуваев злорадно усмехнулся:
– Было, Алексей Иванович, – кто спорит! Только уж давно быльем поросло… Чего же вспоминать? Всякий заранее знает, что другой скажет: «Эх, господа, – было, а теперь нет… а могло бы быть…» И все-таки не будет… Старая это история, Алексей Иванович, а наше пошехонское дело теперь – пиво пить.
Чуваев попал в точку. Он в двух словах исчерпал то, что другие собирались выразить в длинных речах, о чем готовы были плакать, хоть и пьяными, но искренними и горькими слезами. И вот теперь эти накипевшие слезы и речи уперлись в пустое место.
Все неловко молчали. Ветер ударил в окно брызгами дождя, в спальне стукнула ставня… Василий Михайлович ходил по комнате и поглядывал на своих замолкших гостей.
И вдруг он почувствовал, как все они несчастны и, главное, как одиноко несчастны, как тяжело им нести это одинокое горе. И что-то горячее шевельнулось у него в сердце, ему захотелось сблизить их всех, хотелось сказать: «Господа! Чуваев прав, – все это так. Но для чего нам обманывать друг друга, для чего давить в себе то, что рвется наружу? Посмотрите, какие мы все измученные, как темно и холодно на душе! Ведь искра была, – почему же она погасла, почему не разгорелась? Почему жить так тяжело?!..»
Но Василий Михайлович ничего не сказал: он видел, теперь его слова ни в ком не нашли бы отголоска. Чуваев заставил всех очнуться, и каждый поспешил снова пугливо запереться в себе. Все были несчастны, да, но никто из них не уважал своего горя, да и не стоило оно уважения… Вот это-то последнее с особенною ясностью почувствовал Василий Михайлович: да, горе их – горе дряблое, бездеятельное, ему нет оправдания; стыдиться его нужно, а не нести в люди.
И еще более чуждыми, еще более далекими стали все друг другу…
– А что, господа, ведь пива-то нет больше, – вдруг сказал Егоров.
– Как нет? – испугался Василий Михайлович. – Я велел Матрене полторы дюжины принести, а тут всего десять бутылок.
Он стал искать на окне, под столом, вышел в кухню и разбудил Матрену: оказалось, она недослышала и принесла только десять бутылок; теперь идти было уже поздно.
– Черт знает что такое! Хоть бы дюжину, а то какие-то десять бутылок! – с досадою сказал Василий Михайлович. – Ну, что же, господа, давайте хоть так что-нибудь еще споем.
Но дело не клеилось. Все опять замолчали. Это не тихий ангел пролетел, а проползло что-то мутное, тяжелое, скверное. В окна смотрела темная ночь, дождь стучал по крыше, в кухне храпела Матрена… Молча все поднялись, молча стали расходиться.
– Пошехонцы едут, цыц! – сердито ворчал Чуваев, пробираясь через огромную лужу на дворе и отмахиваясь зонтиком от собак.
Без дороги*
Часть первая
20 июня 1892 года. С-цо Касаткино
Теперь уже три часа ночи. В ушах звучат еще веселые девические голоса, сдерживаемый смех, шепот… Они ушли, в комнате тихо, но самый воздух, кажется, еще дышит этим молодым, разжигающим весельем, и невольная улыбка просится на лицо. Я долго стоял у окна. Начинало светать, в темной, росистой чаще сада была глубокая тишина; где-то далеко, около риги, лаяли собаки… Дунул ветер, на вершине липы обломился сухой сучок и, цепляясь за ветви, упал на дорожку аллеи; из-за сарая потянуло крепким запахом мокрого орешника. Как хорошо! Я стою и не могу насмотреться; душа через край переполнена тихим, безотчетным счастьем.