Из кормокухни распахнутая дверь вела внутрь, в стойловое помещение. Настя не зажгла свет, и животные не учуяли ее приход. Из темноты слышалось сопение, вздохи, шевеление, тек густой запах. Укрытая от белого заснеженного мира, здесь шла своя жизнь, — Настя впервые подслушивала ее со стороны. Обычно ее приход нарушал эту жизнь: подымалась возня, визг.
Темнота, густой спертый воздух, хряк Одуванчик вздыхает, и его вздохи напоминают натужно стариковское: «Охо-хо!» Тоже жизнь, радуются, когда приносят корм, спят, чешутся, поросятся и не замечают, что над ними текут дни за днями, не замечают, что живут. И Насте вдруг стало страшно от неожиданного открытия — живут, словно спят, к чему являться на белый свет, когда свету не видят?
«Охо-хо!» — вздох Одуванчика.
Кешка звал Настю с собой, в города, освещенные по вечерам огнями, в города, где кипят улицы от народа, где сияют окнами магазины, где непохожие на нее, Настю, люди разъезжают в машинах, ходят в театры. Кешка звал, и стоило ей сказать «да» — как забыты были бы эти стариковские вздохи Одуванчика, забыта засыпанная снегами деревня Утицы, и нынешние беды казались бы смешными, и ругает или хвалит ее сам Артемий Богданович — нисколько не важно. Кешка ни разу не заглянул сюда в свинарник, а звал: едем, не топи себя в свином навозе. Стоило только сказать «да»… Кешка звал, и уговаривать его было напрасно — не прельстился, что построят новый дом, что купят мотоцикл…
Темный провал дверей, в густом, перебродившем сумраке живут туши сала и мяса, без мысли, без страсти, покорно. И Настя, чтоб перебить эту жизнь, стала торопливо шарить по бревенчатой стене, отыскивая выключатель.
Свет вспыхнул, разбудив свиней — заворочались, завизжали. И в этом сонливом мире бывают минуты радости, даже неистовства. Поросята лезли друг на друга, толкались в перегородки…
Отлученные от маток больные сосунки лежали кучей под рядном. Только один отпал в сторону, растянулся, припав по-собачьи мордой к полу. Он вяло приоткрыл белесое веко, проклюнулся черный маленький глаз, переполненный почти человеческой покорной тоской. И эта тоска в упор, в самую душу, и то, что не в куче, а сиротливо умирает в стороне, резануло Настю по сердцу. Она взяла его на руки, прижала к себе:
— Бесталанный ты мой…
Из кучи вынесла в подоле троих, выкинула в навозную яму. В куче оставалось еще около десятка, все они обречены, все подохнут, но Настя все-таки возилась с ними, кормила, подносила к маткам.
Того, сиротливого, засунула за пазуху, пошла домой, волоча от усталости ноги.
Спускавшаяся с потолка лампочка без абажура заливала избу ярким светом, на столе в деревянной чашке прикрыт полотенцем нарезанный хлеб. Мать сидела у стола, сутулилась, ждала ее, и, как всегда, лицо у нее какое-то немое, как всегда, прислушивалась, что происходит у нее внутри, к болезни.
— Щи в печи и селянку с яйцом сделала, должно, перестоялась, — сказала мать. — Достань, лапушка, сама… — И почему-то сняла со стола свою иссохшую, с набухшими суставами руку, стыдливо спрятала в юбке.
Настя вынула из-за пазухи поросенка, положила к порогу:
— Чем бы укутать его?.. Умрет, не выходим.
Клетчатый Кешкин шарф все еще лежал на лавке, Настя взяла его, заботливо завернула грязного поросенка.
— Ты чего? — удивилась мать. — Вещь-то совсем новая.
Настя сердито обрезала:
— Иль думаешь, я корыстоваться после него буду?
И представился Кешка с этим шарфом на шее, в городском пальто, в шляпе и с золотым зубом. Сейчас, поди, толкается где-нибудь под фонарями на людной улице, глазеет — в какой бы магазин зайти. Мать, как и этого свиненка, что сунула под порог, уже не выходишь, все равно умрет. Умрет, а время пропущено, к кому-то там прилепится Кешка?..
Сухие, текучие морщинки на бледном лице матери, глаза застывшие, глаза, для которых не так важно то, что они видят — изба, Настя, печь, поросенок, — важно внутри, туда вглядывается, тем живет.
— Собери, лапушка, сама, мне сегодня чегой-то совсем… Ох, господи! Скорей бы смерть пришла. Молю, молю, никак не вымолю.
— Раньше бы молила, а теперь чего уж — поздно! — прорвалось у Насти.
Вот как складно у нее получается: мать умрет, когда уже нет нужды умирать, когда уже Кешка утерян, когда счастье проскочило мимо. И что толку, что мать когда-то тянула ее, выкармливала на крапиве да на кугеле, что толку, что вытянула, — нянька при свиньях. И впервые к больной матери обида, впервые злоба: пусть не хотела, а ее бабье счастье переехала.
— Поздно! Не вымолишь!
— Доченька, господь с тобой! Что говоришь?
— А то, мне хоть вешайся, как подумаешь, что за житье впереди.
— Господь с тобой!
— Видать, не со мной ваш господь, с кем-то другим!
— Так я, что ж… так ты б покинула меня… Право, чего уж жалеть.
— Покинула! Покинула! А после — корчись от совести. Тоже не жизнь! Ох, нет мне удачи! Скажи, за что я проклята, за какие такие грехи? Оглянись, кто из девок так обижен, как я?
— Я бы рада…
— Уж молчи! Что толку от твоей радости! Ты-то хоть немного да хлебнула счастья, хоть чуток да с мужем жила, семью имела. А я?.. Может, мне радоваться, что сейчас щи не пустые буду есть, что в сундуке пальто нарядное лежит? И в этом нарядном пальте никому не нужна!..
Мать сидела, подавшись головой вперед, скрученные руки дрожали на коленях. А Настя уже не владела собой, выкрикивала с клекотом:
— Для чего живу? Для чего? Для того, чтоб еще одно пальто заробить? Потом спрятать и не надевывать! Ломлю спину с утра до вечеру — для чего? Для кого? Для себя? Не-ет, для свиней! Вот она долечка! Радуйся вместе со мной-то! Чего не радуешься?..
Мать тихо произнесла:
— Не руки же мне на себя наложить. Нету смерти-то, не вымолю.
И Настя отрезвела от ее глухих, виноватых слов, опустилась на лавку, шершавой, жесткой ладонью провела ото лба к подбородку, сдирая с лица кошмарную одурь.
— Раньше, слышь, приемные дома для стариков были… Есть ли теперь-то?
Настя терла лицо:
— Чтой-то со мной?.. Дичаю…
— Разве не вижу я, что век твой заедаю.
— Молчи! Молчи! Забудь! С ума схожу!..
— У меня, глядючи-то, кровью по тебе сердце обливается.
— Ох, прости ты меня, непутевую. Молчи! Нянчить тебя буду, лечить буду! Да и как мне без тебя? Без тебя одна-то совсем с ума свихнусь. Хоть для тебя и жить-то, маменька…
— Добрая ты у меня, Настька.
— Сорвалась я сейчас…
— Этого-то… — Мать кивнула к порогу, где из широкого клетчатого шарфа высовывался поросячий нос. — Чаю надо круто заварить да отпаивать. Помогает.
— То стервлюсь, то в жалость бросает. И этого вдруг так-то жалко стало…
— Добрая ты… А шарф зря — новый.
— Ну и пусть этот бездоля в новом пофорсит. — Настя подошла к порогу, опустилась на колени. — Лежи, Кешенька, лежи, болезный… Вот и имя ему, самое подходящее… Коль выживет — память о том. Другой-то не оставил.
На следующее утро выбросила еще пятерых поросят. Заболели новые. Болезнь как пожар…
Приехал дед Исай, привез корм, сообщил, что кладовщик Михей отпустил муки самую толику, почти всю заменил высевками.
Все ясно, считали — «гордое знамя колхоза», как тут не задабривать, не идти навстречу — ей подбрасывали и получше и побольше. «Гордое знамя»… Ошиблись. И сразу вместо муки — высевки. И жаловаться не думай, ответ один — как всем, так и тебе. Как всем, ты не особая.
И с отчаянья решилась: «Еще посмотрим, может, и особая…»
Она зашла к Павле:
— Подкинь вечером моей прорве корму. В Загарье еду, до ночи задержусь.
Дома она достала из сундука пальто с мерлушковым воротником, то самое, что купила в прошлом году, на голову накинула пуховый платок…
Пешком до тракта, а там к райцентру ходил автобус.
Сушеной черники она достанет и в деревне, в аптеке надо взять каких-нибудь трав, бутыль риванола и, главное, как можно больше рыбьего жира, на что не захотел раскошелиться Артемий Богданович.
В ветлечебнице просить — пустое. Было бы у старшего ветфельдшера, было бы и в колхозе — Артемии Богданович с ним в дружбе.