– То есть не образумится и не воротится к законной власти, хотите вы сказать?
Я закусил губы и извинился привычкою к jargon révolutionnaire[108].
– Что несчастный король?
– Все еще содержится; скоро будет публичный процесс его.
– Для меня удивительно, как шайка безумных мечтателей, какой-нибудь клуб якобинцев забрал такую волю, несмотря на омерзение, с которым смотрит на них нация.
– Жаль, очень жаль, что эти беспорядки так долго продолжаются, – сказал он, обращаясь к герцогову сыну; – я собирался ехать во Францию, но я хотел видеть Францию – блестящую и пышную монархию, процветающую столько столетий, хотел видеть трон, под лилиями которого возникли великие гении и великая литература, а не развалины его, под которыми уничтожилось все великое, а не второе нашествие варваров. Мое счастие, что успел насладиться Италиею, – и она начинает перенимать у французов; может, еще съезжу туда, чтоб взглянуть на страну изящного, прежде нежели ее убьют и исковеркают. Впрочем, увидите, горячка эта не долго будет продолжаться, и ежели сами французы не образумятся, их образумят!
Последнее слово он произнес отдельно, и маленькая улыбка и маленький огонь в глазах показали, как герцогов сын доволен был этим комплиментом.
Кто не знает ужасную откровенность военных, особенно германских, – их разрубленные лица, их простреленные груди дают им право говорить то, о чем мы имеем право молчать. По несчастию, за герцоговым сыном стоял, опершись на саблю, один из седых полковников; в наружности его были видны и пять-шесть кампаний, и жизнь, проведенная с 12 лет на биваках и в лагерях, и независимость, которая так идет к воину, – словом, в нем было немного Циттена и немного Блюхера.
– Ежели и проучат их, так, верно, не теперь, – сказал он с этой вольностью казарм, которую породила, может, самая дисциплина их. – Дивлюсь я на эту кампанию: не приготовив ничего, бросили нас осенью в неприятельскую землю, уверили, что нас примут с распростертыми объятиями, а нам скоро придется умереть с голода, потонуть в грязи и быть выгнанными без малейшей славы. Хоть бы уж идти назад, пока есть время… скорее голову положу на поле битвы, нежели перенести стыд такой кампании… И он жал рукою эфес сабли и как будто радовался, что высказал эти слова, давно тяготившие грудь его.
– Счастие нам худо благоприятствовало, – отвечал дипломат, – но не совсем так отвернулось, как думает г. полковник. И наша теперичная жизнь, исполненная недостатков и лишений, послужит нам приятным воспоминанием, – в ней есть своя поэзия. Знаете, чем утешался любимец Людвига Святого в плену когда все унывали? «Nous en parlerons devant les dames»[109], - говорил он.
Герцогов сын поблагодарил взглядом, но неумолимый полковник не сдался.
– Хорошо утешенье! – сказал он глухим голосом, гордо улыбаясь и сжимая до того свою сигару, что дым пошел из двадцати мест. – Боюсь одного, что не мы, а они будут рассказывать нашим дамам об этой кампании.
В лице его было тогда столько гордости, даже восторга (ибо не одни художники умеют восторгаться), что я увидел в нем соперника дипломату.
– Охота нам говорить о войне, о политике, – подхватил дипломат, видя непреклонность воина. – Когда, бывало, среди моих занятий в Италии мне попадались газеты, я видел себя столь чуждым этому миру, что не мог найти никакой занимательности; это – что-то такое временное, переменное и потом совершенная принадлежность нескольких особ, коим провидение вручило судьбы мира, так что стыдно вмешиваться без призыва. И теперь я далек от всех политических предметов и так спокойно занимаюсь, как в своем веймарском кабинете.
– А чем вы теперь занимаетесь? – спросил герцогов сын, силясь скрыть радость, что разговор о войне окончился.
– В особенности теориею цветов; я уже имел счастие излагать ее светлейшему братцу вашему, и он был доволен; теперь я делаю чертежи.
«Удивительный человек, – думал я, – в 1792 году, в армии, которую бьют, среди колоссальных обстоятельств, которых не понимает, занимается физикою»; я видел, что он не дипломат, и не мог догадаться.
– Кто это? – спросил я у герцогова адъютанта.
– Про кого вы спрашиваете? – сказал с удивлением адъютант.
– Вот про этого высокого мужчину, который теперь встал, во фраке.
– Неужели вы не знаете? Это Гёте!
– Гёте, сочинитель «Гёца»?
– Да, да. Вольфганг Гёте, сочинитель «Гёца», «Вертера»…
Я обернулся, он был уже в дверях, и я не мог посмотреть на Гёте как на Гёте. Вот вам моя встреча.
– Вы после его не видали? – спросила Корина.
– Один раз, – отвечал он, – несколько недель спустя; в каком-то городке давали его пьесу; я забыл ее название, помню только, что это фарса над революциею, маленькая насмешка над огромным явлением, которое все имело в себе, кроме смешного. Тогда уже вполне обозначился грозный характер переворота и вся мощность его. Разбитое войско возвращалось домой, в Германию; палач ждал венчанную главу. Испуганная, печальная публика не смеялась; и, по правде, насмешка была натянута.
Гёте сидел в ложе с герцогом веймарским, сердился, досадовал; Гёте был весь автор. Я издали смотрел на него и от всей души жалел, что этот великий человек, развивавший целый мир высоких идей, этот поэт, удививший весь мир, испытывает участь журналиста, попавшего не в тон. Печальные мысли меня заняли до того, что я содрогнулся, услышав, что меня кто-то взял за руку; обернувшись, увидел я полковника, с которым встретился у герцогова сына; он был совершенно тот же, как и там, – с тем же гордым видом, с тем же независимым лицом; я заметил одну перемену: левая рука его была в перевязке…
– Есть же люди, которые находят улыбку там, где все плачут, – сказал он, пожимая плечами и с негодованием крутя седой ус свой… – Неужели это право великого человека? – прибавил он, помолчав. Я взглянул на него, взглянул на Гёте, хотел сказать очень много и молча пожал его руку.
Тут он остановился, глаза его прищурились, он закусил нижнюю губу, и казалось, сцена сия со всею точностью повторялась в его голове и он чувствовал все то, что чувствовал за сорок лет.
– Vous êtes ennemi juré de Goethe[110], - сказала Корина.
– Вы принадлежите к партии Менцеля, – прибавил спекулятивный философ, друг Корины.
– Я готов преклонить колена пред творцом «Фауста», – возразил германец.
– Но рассказ ваш, – продолжал обиженный философ, заявленный обожатель Гёте, – рассказ ваш набросил на этого мощного гения какую-то тень. Я не понимаю, какое право можно иметь, требуя от человека, сделавшего так много, чтоб он был политиком. Он сам сказал вам, что все это казалось ему слишком временным. И зачем ему было выступать деятелем в мире политическом, когда он был царем в другом мире – мире поэзии и искусства? Неужели вы не можете себе представить художника, поэта, без того, чтоб он не был политиком, – вы, германец?
Путешественник во время своего рассказа мало-помалу одушевлялся. Теперь, слушая философа, он принял опять свою ледяную маску.
– Я вам рассказал факт; случай показал мне Гёте так. Не политики – симпатии всему великому требую я от гения. Великий человек живет общею жизнию человечества; он не может быть холоден к судьбам мира, к колоссальным обстоятельствам; он не может не понимать событий современных, они должны на него действовать, в какой бы то форме ни было. Сверх того, всеобъемлемости человеку не дано, напрасно стремились к ней Дидеро и Вольтер; и что может быть изящнее жизни некоторых людей, посвятивших все дни свои одному предмету, – жизнь Винкельмана, например? Посмотрите на это германское дерево, пересаженное на благодатную почву Италии, на этого грека в XVIII столетии, на эту жизнь в музеуме и в светлой, ясной области изящного; надобно иметь очень дурную душу, то есть совсем души не иметь, чтоб не прийти в восторг от его жизни. Скажу более, я люблю Гофмана в питейном доме, но ненавижу пуще всего мистификацию и эгоизм, все равно – в Гёте или в Гюго. Ужели он вам нравится придворным поэтом, по заказу составляющим оды на приезды и отъезды, сочиняющим прологи и маскарадные стихи?