Вода не останавливалась ни на мгновение, шумела, разбивалась о камень, пенилась и утекала; волна, сейчас блеснувшая, как рыбка, терялась в толпе других, исчезала как волна, но неслась как река, в даль, в море.
Они стояли молча, – о чем тут было говорить; и не думали, и не молились, – а высоко было сочувствие их в ту минуту с творцом, с природою, с человечеством… Предтеча солнца, Геспер заблистал, словно алмаз на руке творца, отворяющего врата утра, и красная полоса, как брошенная на землю порфира, сказала о приближении царственного светила. Алый отлив пробежал по белым стенам Кремля и заиграл огнями на крестах, главах и окнах. Рассветало. С одной стороны спало темное Замоскворечье, покрытое подымающимся утренним туманом, с другой стороны спала часть города, облитая тем же месяцем. Обе не знали о начале дня, а Кремль его уже встретил, ему уже радовался, и ночь с днем встретились на реке, серебро и золото перемешалось на волнах. Чудное, удивительное зрелище, и оно повторяется каждый день, и люди занятые, «пекущиеся о мнозе», не ходят смотреть на него. Барабан и дудка возвещали земным языком «зорю». Они отправились к Нику, в сад, физически и морально утомленные.
Этот длинный праздник, эта особая, блеснувшая волна жизни не могут исчезнуть в толпе дней, ночей, недель, месяцев, лет, которые, как дюжинные волны, бегут, шумят, имеют смысл в совокупности, но не врезываются в память. Эта шумная оргия, эта прелестная прогулка вне города и в городе, на месте, – они на границе учебных лет; это прощанье с ними – и потому в них собралось все хорошее и дурное того времени, идеализированное, проникнутое поэзией. Прогулка на Каменный мост окончила прогулку на Воробьевы горы. Месяц мечтаний, односторонней жизни закатывался, солнце жизни выступало с своею огненною, всепоглощающею любовью, но и черные тучи поднимались грозно и мрачно…
<1838 г.>
<Из римских сцен>*
Одним сентябрьским днем грустные думы рядом с туманной, сырой погодой навели на меня сильную печаль. Чтоб рассеяться, я вздумал читать, но книга выпадала из рук на второй странице… Перебрав несколько, мне попалась наконец такая, которая поглотила меня до глубокой ночи – то был Тацит. Задыхаясь, с холодным потом на челе, читал я страшную повесть – как отходил в корчах, судорогах, с речью предсмертного бреда вечный город. Не личность цезарей, не личность их окружавших клевретов поражала меня, – страшная личность народа римского далеко покрывала их собой. Мельком и с чрезвычайным хладнокровием говорит Тацит о гонении христиан, на которых Нерон сложил известный пожар. До того назареев даже не гнали. Я знал, что в то время апостол Павел был в Риме; это дало мне повод раскрыть «Апостольские деяния», и рядом с мрачным, окровавленным, развратным, снедаемым страстями Римом предстала мне эта бедная община гонимых, угнетенных проповедников евангелия, сознавшая, что ей вручено пересоздание мира; рядом с распадающеюся весью, которой все достояние в воспоминании, в прошедшем, – святая хранилищница благой вести, веры и надежды в грядущее. Я долго думал о времени, предварившем их встречу. Есть особое состояние трепета и беспокойства, мучительного стремления и боязни, когда будущее, чреватое целым миром, хочет разверзнуться, отрезать все былое, но еще не разверзалось, когда сильная гроза предвидится, когда ее неотразимость очевидна, но еще царит тишина; настоящее тягостно в такие мгновения, ужас и стремление наполняют душу, трудно поднимается грудь, и сердце, полное тоски и ожидания, бьется сильнее. Этот трепет перед будущим – неизвестным, но близким, это отрицание всех уз, которыми сросся человек с былым и существующим, это мучение неизвестности, мучение предчувствия и необладания хотелось мне уловить в тогдашнем состоянии умов. Не страдание города, а отчаянный крик человека – и врачевание его словом евангелия. Здесь предлагается отрывок из тогда написанных сцен. Лициний – мой герой, он еще не имеет понятия об учении Христовом, но веяние духа современности раскрыло в нем вопросы, на которые, кроме евангелия, не было ответа. Отсутствие религии, неудовлетворительность философии, наконец очевидное разрушение Рима сломили его для того, чтоб он воскрес новым человеком. Мевий – благородная, прекрасная, античная натура, но не принадлежавшая к тем организациям, которые шагают за пределы понятий своего века. В Лицинии предсуществует романтическое воззрение, Мевий – классик со всем реализмом древнего мира.
«Ну, посмотри, посмотри, Лициний, около себя, – сказал юный философ Мевий другу своему, указывая на вид с холма, – неужели ты не чувствуешь теплое, живое дыхание природы, и неужели это дыхание матери не согревает тебя? О, космос! Мое сочувствие к тебе велико, я поклоняюсь тебе потому, что ты не хочешь поклонения; ты все содержишь, и все свободно в тебе. Птица, червяк, зверь – каждый волен, каждый чувствует себя дома, на месте; всем хорошо. Какое блаженство существовать, существовать и понимать, что существуешь, – в этом бесконечное наслаждение; существовать, любить – два великие начала и два великие окончания природы, положив в основу ей Венеру. Но послушай, Лициний, ни одной морщины не свел с твоего чела этот вид; что за странная грусть поселилась в тебе, давно ли в твоей груди обитали светлые образы, я перестаю узнавать тебя. Теперь даже, когда вся природа около нас дышит негой, когда все живое радостно припадает к лучам солнца, чтоб сосать из них огонь, ты один, как чужой, как пасынок в родительской храмине, стоишь мрачный и сосредоточенный в себе».
Противоположность двух друзей была разительна. Одушевленные черты Мевия, распростертые руки, как бы раскрывшие объятия всему, и светлое чело, и ясный взгляд, разливавшийся на все окружающее, делали его похожим на греческого бога; полнота и гармония, юность и избыток жизни громко говорили его чертами. О таком лице думал Платон, когда сказал, что есть нечто изящнее тверди небесной, усыпанной звездами, – очи, рассматривающие эту твердь. Бледное, нежное и худое лицо Лициния, болезненно-страдальческое выражение, скрещенные на груди руки и глаза, светящиеся как-то лихорадочно и независимо от окружающего, одним своим светом, говорили совсем иное; казалось, душа, смотрящая так, – бездонная пропасть, в которую утягивается вся природа и пропадает безвестно; бледное и холодно-влажное чело его носило клеймо дум тягостных, безотходных и мучений нестерпимых. Он отвечал Мевию: «Я не виноват, что природа на меня не так действует, как на тебя; я завидую тебе, но перенять не могу: так, со слезою на глазах, я смотрю на детские игры; их безотчетная радость, звонкий смех, совершенное поглощение игрой понятно, но оно невозможно, когда выйдешь из того возраста. Я с своей стороны дивлюсь тебе, как такой дешевой ценой ты сыскал мир душе и наслаждение; что птице, червяку хорошо – не спорю, животные – дети, у которых нет совершеннолетия, нет ума, нет вопросов; бедные, обманутые, они беззаботно живут, не подозревая, что вместе с грудным молоком сосут отраву. Но на этом детском празднике Изиды человек – чужой. Сверх этих глаз, есть у него другие, и они видят – чего бы не надобно видеть, и в душе теснятся вопросы, на которые плохо ответили мудрецы всех веков; я изучил их и бросил; одни слова и уловки. Скажи мне, объяснили ли они цель человека, для чего он? что после? что прежде?»
Мевий. Цель… да жизнь – вот и цель, мне это ясно; ты ищешь какой-то другой цели, вне человека, вне природы. По какому праву?
Лициний. Оно законно. Я выстрадал себе это право, оно запечатлено морщинами на моем челе. Ты легко удовлетворяешься, мой друг, но такое примирение не для всех: у иных в груди зарождается демон, которого не убаюкаешь эпикурейскою песнью. Жизнь – цель жизни! Да что мне в ней? Я принимаю только те дары, которых требую. Жизни я не просил… Я вдруг проснулся из небытия; кто разбудил меня – не знаю, но моей воли не было. Мне втеснено тяжкое бремя жизни – этой странной борьбы, не имеющей конца, борьбы беспрерывной, утомительной. В груди лежит сознание моей нравственной свободы, моей бесконечности, а я со всех сторон ограничен, унижен телом. Я иногда возвращаюсь к религиозным вымыслам и верю, что людей создал возмутившийся дерзкий Титан. Он затеял беззаконное смешение вещества и ума, а мы страдаем, искупая нелепость, невозможность такого смешения. Именно нелепость – она очевидна: вложить дух, разум в безволосую обезьяну и оставить ее обезьяной, чтоб вся жизнь была страдание от двух противоположных влечений – одного, не имеющего силы поднять на небо, другого, не имеющего силы стянуть на землю. Это аристофановская ирония!