— Мама, а мама! А если молонья мне в лобик вдарит, шишка вскочит?
Торопливо загоняли птицу и мелкий скот, ахали, качали головами, кружились в суете и в закружившейся от ветра пыли, — а небо раскатисто хохотало.
Показалось, что куда-то тяжело и трудно везли там плотно набитые мешки граду, но от тяжести они прорвались и лопнули по всем швам как раз над сухотинскими полями.
Полчаса тянулся градобой и подмигивало небо, и только, когда влоск легли хлеба, полил мягкий и ласковый обидно ненужный дождь.
Приехала казначея из Ольгиной пустыни, мать Феодора, старушка белая, крепкая и круглая. Привезла своего рукоделья тонкие детские свивальники, обшитые кружевами, и большую просфору, вынутую о здравии Анны.
Шесть раз уже раньше, когда старый глаз ее замечал перемену в Анне, она привозила что-нибудь детское, так же таинственно весело, как привезла теперь, и все это было освящено, омолено и пахло кадильным ладаном.
Правивший лошадью сизый старичок, который жил при пустыни и которого за это дразнили «Божьим», кормил на конюшне лошадь овсом, а Феодора сидела в гостиной, мелкими рюмочками пила вишневую наливку, вся мягкая среди мягкой мебели, и говорила мягко:
— Заступница, родная моя, она денно и нощно предстоит, денно и нощно… Это мы все в суете, в мелкоте, в рассудке, а она матушка, она — молельница! Молит за всех нас грешных, прямо у самого престола стоит, за всех нас: за слабых, за пьяных, за всех молит, молельница.
И сама уже немного пьяная, с розовыми пятнами на плещущих щеках, точно распустившая в себе яблоневый сад, цвела словами:
— Ты думаешь, скорбь она твою не видит? Видит, матушка, все видит!.. Да кабы скорби нашей не было, и радость бы откуда взялась? А большая скорбь — и радость большая будет, — будет, это знай, родная моя! Только на все свои сроки положены. Там уж она приготовлена, радость, а только срока ждет, вот ее и нет… Придет в свой черед, терпеть надо.
— Я жду. И терплю ведь я, — сказала Анна.
В открытые окна день входил густой и зеленый, настоенный на зелени сада. Иволгу слышно было, маленького дятла, шмелей, еще какие-то дневные, заботой рожденные звуки. Но здесь, в низкой, уставленной креслами гостиной, день ежился и отходил к углам. Чехлы у кресел были серые, и то, что было в комнате, — не день, не вечер и не утро, — казалось таким же серым, только где-то вверху, в синеве и свете, перед престолом предстояла мать и молилась, мать на коленях с опущенной скорбной головой и сложенными на груди руками.
У Феодоры были светлые глаза в сетчатых темных мешочках век. Смотрела на Анну ласково и говорила то, что говорила уже когда-то раньше:
— У меня ведь в миру был ребенок… ребеночек, был, как же… Гришей звали… Давно, вот давно уж, почитай, лет сорок. Грехи тяжкие!.. Смеялись тогда подруги, — я незамужняя была, вот и смеялись: «На двадцать первом году Пронька сделала беду: четвертого числа без мужа сына принесла…» Хи-хи… Четвертого мая он как, раз родился… Меня-то в миру Февроньей звали, а мальчика, сынка-то, — Гришей.
И в то самое время, когда говорила о своем ребенке мать Феодора, вся пепельно теплясь от мягкой грусти воспоминаний, в Анне в первый раз ощутилось живое. Чувство это было знакомое уже, но такое жданное, такое хрупко-бережно-дорогое, что Анна приподнялась вдруг, широко посмотрела — и долго смотрела — в глаза Феодоре, не видя их, видя серое, потом медленно села глубже в кресло, сжала себя руками и слушала.
Робко, как цыпленок в скорлупу яйца, как молоточек часов в бездну времени, стучался в первый раз в жизнь тот новый, кто незаметно вот уже четвертый месяц рос в ней неслышно. Как в окошко к ней постучался тонкими пальчиками: тук-тук-тук… подождал и опять постучался: тук-тук-тук-тук — чаще, нетерпеливей, слышнее.
Она ждала и знала, но радость этой внезапной близости к нему тихо закачала перед ней и мать Феодору в кресле, и стол с графином наливки, ягодами и орехами, и фамильные портреты на стенах, завешанные кисеею.
Золотые пыльные лучи из окон замигали по всей комнате, как чьи-то бесплотные крылья, шмели загудели где-то совсем рядом, и мать Феодора растворилась в этом гуденье и в этих пыльных лучах: ее не слышно было, слышно было тихий перебой внутри, в себе: тик-тик, тик-тик… Так кузнечики в полях над самой землей внизу колышут июльский жаркий воздух сплошным стрекотаньем, — и кажется, что живет земля.
Но Феодора не растворилась в пыльных лучах; она сидела, как паучок в коконе, и говорила о Грише:
— До четырех годков дожил мальчик; умный какой обозначился — дивовались все… Собачонка у него была Жучка, — молился вечером: «Помилуй, господи, мамашку, папашку, Жучку и всех сродственников ее…» Хи-хи!.. Издохла она, — сам ее закопал, своими руками могилку сделал, дерном обложил… «Теперь, говорит, мамашка, поставь над ней собачий крестик». — «Да какой еще собачий крестик! Что выдумал неподобное!» — «Вот, — говорит, — какой!.. Совсем-совсем, как человечий, только маленький!..» Вот как о собачке своей заботился: в христианскую веру обратил, хи-хи-хи… От горлышка умер… А я в монастырь пошла.
Только смутный отголосок слов Феодоры долетел до Анны, полной своим. Но отголосок этот будил в ней больное, ревнивое, то, что было раздавлено в ней когда-то и не могло затянуться временем и зажить. Нерожденные… — в эту минуту больше, чем когда-либо прежде, казалось ей, что они родились и жили. Часто думая о них в тишине старых, все видевших комнат, она дала им имена, и называла по именам своих четырех девочек и двух мальчиков, и ей, когда забывалась она, действительно чудилось, что они где-то здесь, с нею, что они и не были мертвыми, не умерли, не могли умереть: вот где-то в дальних комнатах или в саду, по заброшенным аллеям, они бегают, и если вслушаться пристальней, слышно станет, как шумят, хохочут и проказят.
Радостно застучало снова внутри, и, чуть улыбаясь и вся стыдясь, сказала вдруг Анна:
— У меня тоже Гриша был… — И поправилась смело: — Есть.
Вспомнила, что действительно первого из своих нерожденных назвала Гришей.
И что-то незначащее, но милое вспомнила из того, что будто бы он говорил и делал:
— Посмотрел на месяц, — полнолуние тогда было, — и говорит: «Мама, где это горит такая лампа? Какая большая-большая лампа!»
Мать Феодора встретила ее широкие радостные глаза своими, долго уже каждый день встречавшими и провожавшими солнце, и не удивилась, не встревожилась, как будто поняла в ней что-то сердцем, и ответила, всплеснув пухлыми руками:
— Вот хорошо как!
— Да, — качнула головой Анна, не улыбаясь даже концами губ. — Локоны у него были длинные, русые. Остригли его. Провел он ладошкой по головке: «Вот, говорит, я теперь и голенький: как звездочка». Три года ему тогда было.
— Умный какой! — очень искренне удивилась и покачала головой Феодора.
— Ножки у него были такие толстые-толстые… катался, как шарик… Купаться в воде как любил: фыркает, ручонками хлопает, хохочет! — вспомнила Анна небывшее, но такое желанное, как будто было.
— Купаться они любят… купаться, если вода теплая, очень любят, — кивала головой Феодора, примиренно наблюдая Анну.
А перед Анной ожили вдруг все шестеро в тех привычных для нее образах, какие сложились в ней давно и от нее не уходили.
— Девочка… Оля… маленькая, бедовая… подбежит ко мне, ухватит за подол, — глазенки продувные, черные, как уголечки, горят, — шепелявит: «Мама, мама, потери тровожку и ш пешком!». Творожок с сахарным песком любила.
— Это она с Пасхи так, должно быть: пасху ела, вот ей и запало в ум, — проворно догадалась Феодора.
— Пасху?.. Любила, да любила же!.. Полные щеки набьет и жует, жует… Все у меня пасху любили. И яблоки любили… Ведь как смешно: зелень крадучись ели: кислые, в рот нельзя взять, — нет, жуют!
— И еще им лучше это кажется, чем спелые, приятней, — вставила Феодора и засмеялась прощающим смешком.
Так велика была внезапная радость Анны оттого, что застучал в первый раз ее седьмой ребенок (и сейчас стучал с небольшими обдуманными промежутками), что ушел от нее день со шмелями, иволгой и зеленью, ушла мать Феодора, обыкновенная, всегдашняя мать Феодора, ушла она сама от себя, Анна прежняя от новой Анны, и глаза ее, и все лицо, и даже голос ее казался другим Феодоре, как Феодора казалась ей другой.