Выбрать главу

«Сила? — спросил себя он и ответил: — Да, сила, — и добавил, пугливо улыбнувшись: — Эй, погоди еще ставить крест над полями!»

— Стрелял в кого-то? — спросила Анна.

— Да, сороку убил, — ответил Ознобишин и холодными с воздуха губами поцеловал ее в теплый лоб.

IV

Снега лежали палевые, розовые, голубые. Палевые они были на плоских низинах, розовые — на взлобьях, голубые — под карнизами сугробов.

В густом синем инее липы возле дома стояли пухлые и важные, — боялись пошевельнуться. Галки на их верхушках чернели нахохленные и строгие и никуда не улетали, хотя внизу и ходили люди. Снег был густой, холодный и протяжно мурлыкал под ногами. Пахло снегом.

Небо стояло страшно высоко и было чуть синим, и какое-то наивно яркое солнце, небольшое и ничем не прикрытое, хотело куда-нибудь спрятаться от следившей за ним луны и не могло: луна притаилась где-то над ним вверху и глядела.

Это было после обеда в Николин день, когда Ознобишин выезжал из конюшни на широких санях, а Анна и Маша стояли около крыльца, тепло одетые для катанья и ждали, когда он подъедет.

Еще с вечера гадали, что будет в этом месяце: написали на двух билетиках — на одном «счастье», на другом «несчастье» — и положили под образами, а утром, до чая, вынули наудачу. Вынимала Анна, вышло «счастье», и теперь ей казалось не страшно, что на дороге будут ухабы, резкий ветер, что у лошадей, у пары стоялых огромных жеребцов, слишком яркие глаза на звериных, уже вспененных мордах.

Вот они оглянулись оба на крыльцо и смотрят; густо пахнут конюшней; изматывают головами; мелко звякают бубенцы. Вот уже грызутся друг с другом и рычат, как львы. Гривы у них толсто-свалявшиеся, высокие, и лоснится шерсть, вороная, с голубым отливом.

Ознобишин по-кучерски намотал на руки вожжи, перегнулся.

— Вот прокачу на горячих… Эх ты!.

Крикнул как-то так дико и с такой надсадой, что стало жутко. Жеребцы прянули ушами и вздыбились от крика. Стоял около Серапион, смотрел узкими киргизскими глазами, скалил зубы…

— Я не поеду! Я боюсь! — вдруг испугалась Анна.

— Эх т-ты! Вот прокачу! — чуть тише крикнул Ознобишин.

Напряженное лицо его от выпитой за обедом водки было красно, и бессмысленно выкатились из него наружу почему-то дерзкие, холодные глаза, как преломившие солнце ледяшки.

— Ну, идем! Идем же! — засмеялась Маша и потащила Анну за рукав. — Ведь счастье вышло!

Палевое, розовое, голубое нахлынуло на Анну, и две пары глаз, таких давно знакомых, карих, теплых у Маши и светлых, дерзких у мужа, забросали ее неясным, мягким, как хлопья снега. И то в ней тоже радовалось чему-то: чудилось, что хлопало ручонками.

— Они обомнутся, ничего, — сказал Серапион. — Вы только с вожжами ровнее, барин. Как, значит, пустили их в полвожжи…

— Не учи! Что учишь? — перебил Ознобишин.

— Я не учу, барин… зачем учить?.

Серапион обиделся и замолчал.

Оглянувшись зачем-то кругом, осторожно и тихо Анна села в сани рядом с Машей и укутала ноги в медвежью полость.

Так ясно почудилось, что ему, скрытому в ней, хочется посмотреть поля.

Ознобишин сыто крякнул, как крякают старые огромнобородые кучера, откинул назад голову в остроконечной лисьей шапке и откуда-то изнутри выжал тесное: «Эть-но!» — и шевельнул вожжами.

Жеребцы рванулись сразу вбок, один направо, другой налево, так что Анна ахнула и подалась вперед, ухватившись рукой за Машу, потом прижалась к своим коленям и сидела так, онемев.

Полозья внизу чертили и резали, и это отдавалось во всем теле. Белое волочилось мимо, вырывалось из-под ног чудовища впереди, летело клочьями с обеих сторон, а чудовище было многоногое, черное, как в детской сказке, звонкое, с горячими ноздрями.

Остро пахло им, и кожаной сбруей, и снегом, и, то отставая, то нагоняя сани, впивалось в Анну: «Что же это? Зачем я еду?» А рядом Машино лицо все напряглось от восторга, и над самой головой нависла, отвалившись, спина мужа.

Мелькнула сбоку красная кирпичная рига, потом ворота с разбитыми львами, потом завод. Завод зарябил в глазах сквозь снежную муть заплаканно-черными окнами, и вспомнился малый Игнат, как лежал он под лесами разбитой грудой. Почему-то легче стало, — не могла объяснить Анна.

Снега бело распахнулись со всех сторон. Бег у саней был легкий, плывучий. Жеребцы звериным безудержем брали поля. Что-то широкогрудо екало в них при каждом шаге.

— Милая! — жалась к Анне Маша с какими-то пунцовыми от счастья глазами.

Анна вместе с запахом снега, сбруи и лошадей впитывала сочные детские губы Маши и разрезы больших радостных глаз. Думала почти вслух: «У меня были такие же… И у него будут…» Знала уже по движениям, что будет мальчик; мысленно звала его Ваней. Будет такой же, как Маша, белый, сочный, точно яблоко царский налив. Не могла удержаться и, наклонившись, долго целовала Машу в холодные щеки и губы. Слушала, как кругло движется он в ней, и представляла, что его целует.

Бурым хвостом раскинулся за сугробами порядок сухотинских изб, весь мягкий и теплый в упругом воздухе. Лилово дымили трубы шестью столбами.

Вот повернула круто дорога и осталась одна, только одна среди тополей… Тянула поземка, выела в насте узкие частые ложбинки, точно покрыла черепицей. Поля и небо.

Охватило белым простором, и — опьянел Ознобишин. Обернувшись, улыбнулся всем мясисто-красным лицом, поднял над лошадьми вожжи, зачем-то сказал, напрягаясь: «Аль мы у бога последние?» Просто сказал, и голос у него стал вдруг полный и новый, отчеканенный где-то в глубине и струнный.

Бывает так, что захочет вдруг забыть себя человек — все забыть: то, чем жил и что прожил; то, чего боялся и что любил: свою походку, свое лицо, свой голос, свое имя и имя того, кто с ним рядом, огромный опыт долгих лет, мудрость жизни, — все опрокинуть, растоптать и забыть.

И по голосу и по лицу мужа Анна догадалась о чем-то, спросила испуганно:

— Что ты?

Ознобишин поднялся на облучке, вытянулся над лошадьми, гикнул, вправо и влево со всего размаха ударил концами вожжей.

Анна еще не успела осмыслить, как бросилось срыву все куда-то вперед, точно в глубокую снежную падь с откоса, — захлестнуло, заухало, закружилось, — шумно в ушах, мутно и мокро перед глазами. Вскрикнула и сама не слыхала крика.

Жеребцы ударили задом и понесли.

Огромная сила, скопившаяся в них в темноте конюшни, точно заржала во всю пасть, швыряя сани по ухабам. Высоко подняты головы навстречу полям, и в перебое копыт ежесекундно опережающая сама себя радость, и буря бега, и бешенство, и клокочущая страсть разметать в мелкие щепки все, что с боков и сзади.

Анна вскрикнула раз и два. Оглянулась белыми глазами. Ясно вспомнила, что нельзя пугаться, и когда вспомнила, осела, сжалась, стиснула зубы.

Порвались постромки. Низкие ветловые сучья сбили шапку Ознобишина, больно ударили по лицу Анну и Машу. Засыпало снегом глаза, оледенило щеки. Слышала, как хотел, отвалившись далеко назад, остановить лошадей муж и не мог, как вдруг начала звонко плакать Маша, а сама тихонько отстегивала, согнувшись, полость и придвигала ноги к борту саней.

Старалась дышать спокойно и ровно и думать о чем-то другом, о ненужном: об Игнате, о двух билетиках, о крещенской воде. Только бы не испугаться, потому что ее испуг был бы его смертью.

Сидела сжавшись, сдавивши зубы, и ждала, и когда накренились сани в ухабе, вбок и вперед, быстро и ловко, с непонятной легкостью лунатиков, выбросилась из саней в сугроб, мягко упавши на бок и окунувши в снег руки до плеч. Смутно видела повернутое к ней лицо Маши, голову мужа, сбившийся ковер саней. Унеслось куда-то все в жуткой скачке, а она осталась.

Снег забился в рукава и холодно таял там; синий, сплошной лежал кругом. Солнце пряталось от луны в небе. Пропали сани в сугробах.

А в Анну уже кралась уверенность в том, что страшное прошло, что он не почувствовал ни падения, ни испуга, что он только устал от свежего воздуха, снега и скрипа полозьев и хочет спать…