По утрам, просыпаясь раньше ее, Ознобишин часами сидел около ее постели, следил, как она дышит, терпеливо, совершенно забывая о себе, ждал, когда она повернет голову и взглянет. Думал о длинной зиме, о заводе, о странной болезни этой близкой ему женщины с такими ясными жилками на руках, как будто нет у нее кожи.
Когда же она просыпалась, он радостно целовал ее, полную ночным, бережно целовал и ждал, что она скажет. Но она с недоумением оглядывала его, и спальню, и новый день, который зачем-то нужно было ей прожить, потом засыпала снова.
Приехала проведать ее мать Феодора, — и на нее смотрела, как на новый день, и не слушала, что она говорила: засыпала или притворялась спящей.
Притихла и Маша, — как-то вытянулась и выросла, а глаза стали строже.
— Что с ней? — тихо спрашивала она Ознобишина об Анне.
— Не знаю! — отвечал он.
— И никто не знает?
— Никто не знает!
— Может быть, доктор знает?
— Нет, не знает.
Маша задумывалась и спрашивала шепотом:
— Она, должно быть, помрет?
— Помрет, — твердо отвечал Ознобишин.
Он представлял чудо: выздоровела и снова забеременела Анна и снова ждет ребенка, — но это было уже так жутко мучительно, что он вздрагивал и добавлял:
— Непременно помрет!
И когда Маша спрашивала:
— Она, должно быть, скоро помрет?
Он уже уверенно, уже не думая, отвечал:
— Скоро!
И Маша уходила плакать в свою комнату, он — в свою.
Умерла Анна утром. Ознобишин видел, что она проснулась, так же, как всегда, в недоумении оглядела его, спальню и тусклый день и потом умерла, точно смертельно испугалась, что приходится прожить зачем-то еще и этот лишний, совершенно лишний день. Умерла тихо, как уснула.
Тот холод, который все время жался к ее кровати, теперь со всех сторон хлынул в нее, как в крепость с разбитыми воротами: остановил сердце, отяжелил руки, откинул голову, ровно и прямо вытянул ноги. И не выходил уже из нее, — так и остался в ней, — холод зимних полей, покрытых снегом.
Труп обмыли, одели в белое, положили на стол под образами.
Ночь, которую провели около мертвой Ознобишин и Маша, была странная ночь, очень долгая, тихая и пустынная, как дороги зимой.
Читать над покойницей привезли из Ольгиной пустыни двух монахинь, но они только что перед этим приехали в монастырь, — читали над другим покойником, — устали и отпросились спать. Тут же в соседней комнате легли и уснули, оставив на столе закапанную воском рыжую книгу.
Садовник Илья принес корзину белых, лиловых и розовых гиацинтов, тихо потоптался у двери, чуть кашлянул в руку, перекрестился три раза и тихо вышел.
При зажженных в разных концах комнаты восковых свечах, при этом болезненном, точно все время умирающем, оранжевом свете Ознобишин и Маша тихо раскладывали цветы около тела Анны. И когда легкое, как у полевого жаворонка, тело все окропилось нежными цветами, показалось обоим, что это не цветы, а тело пахло — святым, нерассказанным, весенними полями.
Отошли в дальний угол — сначала Ознобишин, за ним Маша, и долго смотрели на Анну; когда переглянулись потом, то Маша увидела, как странно помолодел от горя он, а он увидел, что намного старше стала Маша.
Анна была вся прямая и белая, с легкими излучинами на лице, окрашенными от свечей в желтый цвет, и Маша поняла, почему сказал Ознобишин:
— Если из ее праха родится вдруг молния, кто об этом узнает?.. И она не узнает.
— Зачем над покойником читают? — спросила Маша. — Это нужно?
— Не знаю, — сказал Ознобишин и добавил: — Это что ж… это хорошо, что читают.
— Я буду читать, — сказала Маша.
Она развернула книгу; славянские буквы, крупные, четкие, расползлись перед глазами, как живые, потом бойко сползлись в живые строчки.
— Нужно сначала читать? — спросила Маша. — Или как-нибудь можно?
— Как хочешь, — ответил Ознобишин, но тут же почему-то испугался того, что сказал, точно обидел этим мертвую, и добавил поспешно: — Конечно, сначала нужно, как же еще? Если хочешь читать — то сначала…
Он прошел, крадучись на носках, возле самой стены, сырой, с синими от белых ставней окнами, и сел в углу.
На стене напротив, странные при свечах, висели и мигали портреты. Из потускневших рам, нигде уже не отливавших золотом, они выявлялись просто, точно глядели в окна того света. Языки свечей и желтые круги от них мутно плавали перед глазами Ознобишина, и оттого портреты колыхались.
— «Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых, и на пути грешных не ста, и на седалищи губителей не седе…», — начала читать Маша.
Голос у нее был робкий, читала она сбивчиво, иногда ставя ударения не там, где надо.
На дворе, — слышно было, — настойчиво, мокрым плывучим лаем лаяла собака, и ветер упрямо скреб полку крыши.
Анна лежала так, что видна была Ознобишину вся со сложенными на груди руками, и Машу он видел перед старым аналоем тоже всю — круглое лицо, трудно поднятые брови, гладкий причес.
Жуткое сходство находил Ознобишин в этой совсем и навсегда умершей, до последней мысли изжитой, и в этой, начинающей жить. Даже робкий, запинающийся голос был точно не ее, а Анны; точно обронила она его, уходя из жизни, и звонкая Маша, сорванцом летая по комнатам, его нашла.
И таким испуганно-ясным казалось Ознобишину, что вот уже расплывается в желтизне свечей Маша, что уже нет почти и не будет Маши, станет Анна.
Зачаровывали, колдуя, поскребыванье ветра, хлипкий лай собаки, странные слова, такие большие с детства.
Напряженно вытянув шею, вгляделся Ознобишин в портрет матери. В черном чепце с кружевной наколкой и в черном платье, страстотерпицей глядела мать. Не видал этого раньше Ознобишин, но теперь он чувствовал неотторжимо, что такою и была она всегда.
Чуть дрожа, он встал, и так же крадучись подошел к портрету вплоть, как подходят просить благословения. Сквозь копоть времени, сквозь видные краски и холст глянула ему в душу страстотерпица Анна.
Рядом с нею висел портрет отца Ознобишина, убитого бешеным быком, — ярко взятое, резкое, бритое лицо с прочными щеками. Но немного дальше, у косяка дверей приникла к стене бабка, первая жена деда. В капоре, подвязанном розовыми лентами на голой шее, высоколобая, тонко вылепленная каким-то художником, вполоборота, точно на ходу встретилась глазами с Ознобишиным. Хоть бы одна надменная черта у этой крепостницы: не было даже сытой улыбки. На молодом, умиляюще красивом лице сиреневые сумерки, вечер и тоска…
Монахини за дверью спали заливистым теплым сном вконец уставших баб; и через четыре комнаты, в глуби дома, один, сиро и тихо, как забытый в поле костер, потухал столетний.
Серая жуть, от которой так робко хочется забиться куда-то в угол, охватила Ознобишина не сразу.
Он хотел что-то сказать вслух, остановить Машу, но все слова, какие были для этого нужны, забыл.
От портретов отделялись глаза: каждая пара глаз — глаза Анны.
Около глаз закруглились желтоватые, сладко пахнущие гиацинтом лица: каждое лицо — лицо Анны.
Все в белом, с желтыми извивами от свечей, легко толпились они и шли в поля.
Маша читала:
— «Убо образом ходит человек, обаче всуе мятется: сокровищствует и невесть кому соберет я…»
Тут Маша остановилась, устало провела рукой по лицу, оглянулась на Ознобишина, изогнув круто голову, и спросила:
— Это правда?
С этим тихим вопросом и вошла в Ознобишина жуть.
Конца не было: без конца на восток и на запад распахнулись дедовские поля и тесно охватили душу. На глазах во всю ширину их росла Анна в белом, — и вот уже слились в одно — тело и поля.
Что-то кричала Анна полям, что-то длинное, как причитания, но однозвучное, такое же, как была вся ее жизнь. Рылась в снежных полях и искала там, чего не нашла в жизни.
Окаменелый, сквозь стены и окна в поля смотрел Ознобишин и не мог оторваться от лица Анны, странного, перекошенного невиданным страданием и самой страшной ясностью в мире — ясностью кротких.