Выбрать главу

Не было ничего прежнего ни в одной черте, и все-таки это было лицо Анны. В нестерпимом холоде, от которого леденели глаза Ознобишина, Анна щупала длинными-длинными пальцами каждую ложбину полей, и дороги с сосновыми вешками, и озими под настом и пронзительно, воюще кричала — выла, как метель.

Тело Анны в белом, осыпанное свежими цветами, лежало нарядное и тихое, как сонное, и Маша, которой ничего не ответил Ознобишин, бесшумно подошла к мертвой вплотную и смотрела.

От седых волос Анна казалась старухой. Маша, помнившая ее одну с раннего детства, подумала вдруг с испугом: «Может быть, это не Анна?»

Она откачнулась было, но лицо, преображенное смертью, не отпустило: этот сухой, легкий лоб без морщин, острый нос, белые губы и глаза под круглыми веками притянули ее еще ближе. И было ли это от желтых свечей, зыбких стен и синих окон, или от звеневшей в голове усталости, которой полна была ночь, только Маша увидела вдруг, что Анна шевелится. Точеные пальцы, державшие молитву, неясно перебрали и шевельнули листом, и немного колыхнулись брови — наискось, слева направо.

— Аня, хорошая, Аня, милая-милая… — шепотком сказала Маша от страха и закрестилась часто, чтобы смотреть в лицо сестры сквозь сетку своих пальцев, как сквозь закрытое наглухо окно, — смотреть и не видеть.

Но ласкающе-мягко жаль стало ее, прежнюю, и стыдно было бояться ее теперь, когда только сердце ее перестало биться. Маша дотронулась до цветка у ее ног, взяла его тихо и положила на другое место, выше.

Упруго толкался в ставни ветер, как большая корова с выпуклым животом; собака тоскливо лаяла; храп монахинь стал тише. У одной свечи, в изголовье Анны, согнулся фитиль, и воск начал оплывать и капать на бронзовый подсвечник. Не глядя на мертвую, боком, Маша пошла и отогнула свечку. Покосилась на Ознобишина, но он сидел, вковавши глаза в одну точку, жалкий, странный, и нечего было ему сказать.

На резные ножки стола свисали концы простынь, Маша неловко повела головою, оглядела ноги покойницы в серых туфлях и любопытно и любовно, тихо задела их локтем. Подождала, вся стянувшись и притаясь, одно-два мгновенья и робко провела глазами вплоть до лица: лицо было такое же, как восковые свечи, — гладкое, желтое.

— Аня! — тихо шепнула Маша, прислонив ладонь ко рту так, чтобы не услышал Ознобишин. Подождала и сказала слышнее: — Аня… милая… — И потом, переступивши вперед шаг и еще шаг, туда, где пальцы Анны держали молитву, Маша медленно протянула правую руку и коснулась правой же руки Анны. Отдернула вмиг, но пронизало уже мертвым холодом все тело и показалось ясно, как губы сестры довольно улыбнулись и приоткрылись глаза.

— Ай, страшно… А-ай! — не помня себя, крикнула Маша. Широко раскинув руки, кричала и билась, как раненая.

Подбежал Ознобишин. Проснулись монахини и одна за другою, — сначала толстая, грудастая, с овечьим лицом, за нею низенькая, белая, в веснушках, — встрепанные, на ходу оправляясь, завертелись около Маши, ахая и крестясь, еще горячие и тяжелые от сна, с мутными, неокрепшими глазами.

Но Ознобишину, прижавшему к себе крупно вздрагивавшую Машу, понятно было, что в муке этой ночи приняла она от мертвой Анны таинственное помазание на длинную печаль жизни, которая никогда не может оборваться вдруг, а не глядя ткет свою крепкую нить и на ходу, то здесь, то там, передает ее из рук в руки.

IV

Ехали из Сухотинки Ознобишин и Маша. Целый день провели за укладкой вещей и собрались только к вечеру, когда стемнело. Но тихо было, неснежно, морозно, и Серапион, и лошади, и сам Ознобишин хорошо знали дорогу.

Тайна каждой входящей в мир ночи — сумерки густели упруго и стойко. Поля под ними укрывались холодным, синим, потом серели, тухли, и только к наезженным дорогам то с той, то с другой стороны вытягивали любопытные сугробы с завороченными, как уши, карнизами.

От саней и лошадей, запряженных цугом, от меховой полости и ушатой шапки Серапиона пахло еще усадьбой — многокомнатным домом, конюшней, заводом, — но наплывал, пробиваясь отовсюду, запах полей: терпкий, почти смолистый, почти живой.

Обозначилось плотно небо, и нерассказанно, до немого безумия мудро, заняли в нем извечные места звезды.

А колокольчик и бубенцы на лошадях, и скрип и раскаты полозьев, — как-то ощутимо понятно было, что все оставалось здесь же вблизи и никуда не уходило: ни в поля, ни в небо.

— Тебе не холодно? — пусто спросил Ознобишин Машу.

— Нет, мне тепло, — так же пусто ответила она.

И надолго замолчали оба.

Изредка Серапион ненужно чмокал на лошадей и до смешной грусти ловко хлопал над их головами длинным кнутом.

Наткнулись на длинную мерзлую кочку; сильно избочились и встряхнулись всем корпусом сани.

— Поехали на ночь глядя, — серьезно, как взрослая, сказала Маша, — лучше бы днем ехать.

— Ничего, — отозвался Ознобишин. — Днем снег яркий: дни пошли ясные… — Помолчал и добавил: — Глаза у меня что-то болят — не могу на такой снег смотреть: слезы текут.

— Мы когда приедем в Сухотинку? — спросила Маша.

— Только еще поехали, а уж «когда приедем», — присмотрелся к ней Ознобишин. — К середине поста — потеплеет — приедем.

— Когда куры нестись начнут, — подумав о чем-то, сказала Маша.

И Ознобишин изумленно вслушался, как просто и серьезно она сказала это, так же, как говорила бы Анна.

Рядом с ним она сидела полная смутных, новых для нее мыслей. Они входили в нее с облизанных вьюгой сугробов, входили туда, где недавно еще рождался и беспричинно звенел золотистый смех, и они проворно занимали его место.

Показалось Ознобишину вдруг, что, если нечаянно пристально оглядеть поля, он увидит там Анну такою, как тогда, мутно блеснет щелями полуглаз и ищуще раскинет руки по всем снегам.

Боялся глядеть в поля, но Маша сказала:

— Когда приедем, привезем Анне памятник на могилу… Такой, чтобы летел ангел, а в руках у него ребеночек смеялся… Хорошо?

И Ознобишин понял, что уже не увидит Анну в полях, потому что она — рядом. От этого тесно стало ему, как было тесно деду.

Вот по таким же сугробистым немым просторам где-то кружил теперь дед — один, до бесприютности вольный, седой, как зима, поленица удалая. Меряет, насколько глубока жизнь; нашел ли такое место, где она всего глубже? И сколько лет еще отпущено ему, чтобы искать и ничего не найти?

Но позавидовал деду Ознобишин: ездит и ищет, верит в то, что уйдет от пустоты и простора — уйти нельзя, но легко жить, если верить, поэтому и живет так долго дед.

Холод звезд безостановочно лился вниз. Это и не звезды были: прямо за иссиня-темным небом, проколотым в тысячах мест, таился огромный, чистый, всемирный холод, и только миллионная доля его сочилась вниз на поля, но и от нее застывала мысль и безразлично начинало стучать сердце.

На перекрестке дорог, там, где откинулся влево зимний путь в Большую Дехтянку, как расплывчатое пятно, как сгусток ночи, встретился Никита, — существо могучее, темное, пашущее, сеющее, собирающее урожаи — плодотворец полей.

Ехал он из города, лежал ничком в санях на соломе и негромко пел:

Э-э-э-э да э-э-э-ы-ых… Э-э-э-их да а-а-а…

Даже старому Серапиону жутко стало от этого непонятною воя в пустых полях. Крякнул он, кашлянул и выдавил вслед Никите:

— Одна была у волка песня, и ту перенял.

Но поля понимали Никиту, и Никита понимал поля.

Вот уже утонул он в них со своей конягой и песней, и опять стало пусто.

В бубенчиках глухо билось запертое.

На изломах дороги дымно поблескивали шапки сугробов, укутанных в синие зипуны, и вешки торчали над ними, как скучные метлы.

Лошади, фыркая, нагнув головы и вытягиваясь одна за другой, упорно разматывали ногами клубок дороги, а поля подхватывали и бросали его все дальше, дальше.

— На постоялом, в Загрядчине будем чай пить… — сказала Маша. — Хорошо, что взяли свой хлеб, а то там дали бы черствый и какой-нибудь грязный, да?