Выбрать главу

Ночью он долго ворочался и никак не мог заснуть. Он уже не видел летучих мышей, потрясенное воображение его рисовало большой город, море и горы, о которых он столько читал, но которых никогда не видел. Везде большие дома, чистые, как стекло, улицы, а воздух такой густой и легкий, что прямо пьешь его, как молоко, и напиться не можешь.

V

Никишка повеселел и ожил.

— Ты бы, малый, почаще в Киев-то ходил, ей-богу! — говорил ему Фома.

Никишка ухмылялся.

Теперь ему все представлялось ясно. Он придет в Ялту этим же летом, проживет там сколько надо, поправится и тогда начнет жить.

И когда он видел, как легко и просто отчим сдвигает с берега в воду грузную лодку, он уже не завидовал.

Через неделю он начал собираться.

— Никак и вправду итить хочешь? — спросил его Фома.

— А то что же нам? — лихо тряхнул головою Никишка.

— Куды те несет к лешему в омут головой, прости господи! — отозвалась Федосья. — И думать не моги! Сковырнешься где в чужих людях, ходить за тобой, что ли, будут? Жди! Тут все как-никак при матери, при отце живешь.

— Да ведь ты то пойми: поправлюсь ведь я там, — убеждал Никишка.

— И-и! «Поправлюсь!» Тоже дурак умного учит, отколь солнце всходит. Послушался брехуна-то! Поправит тебя доска сосновая, пра-аво!.. Что же это в Ялте в этой самой народ не помирает, что ли? Да это со всего бы света понашли-понаехали! Один, что ли, ты такой? — кричала Федосья.

— Пущай погуляет, ему что? Все одно без дела болтается, — остановил ее Фома.

И Никишка пошел.

Пришел он обратно через четыре дня, синий, страшный, худой. На дороге он попал под дождь, промочивший его до нитки, заболел лихорадкой, схватил кашель, увидел, что не дойти ему до Ялты, и повернул назад.

Он улегся на печь, укрылся тулупом, слушал однообразное, как лязг железных цепей, ворчанье матери, кашлял и думал, что теперь ему не жить.

— Будет уж тебе, не долдонь! — хрипло кричал он матери из-под тулупа. — Все равно уж теперь!.. Умру я скоро!

VI

Это было в ясное погожее утро, часов в девять.

Фома только что вернулся с обхода леса и, сняв картуз, сидя на бревне около избы, глубокомысленно разглядывал рыжие сапоги, на которых остались от росы черные мокрые пятна.

Федосья полоскала белье на реке, и стук ее валька круглыми упругими волнами далеко расходился над водою.

Никишка, по обыкновению, лежал, но не в избе, а на «нашесте». Он пристроил к солнечной стороне крыши площадку из досок, настелил туда соломы, накрыл ее одежей и, забравшись, вылеживал там целые дни. А дни наступили сухие и жаркие; был конец июля.

Фома думал, стоит ли сегодня ехать осматривать вчера поставленные вентеря, или не стоит; Никишка думал, удастся ли ему дойти до Ялты, или не удастся; вдруг издали, из кустов тальника, донесся до них молодой, сочный женский голос и раскатистый мужской смех. Фома насторожился. Раздвинулись ближайшие ветки, и на поляну выбежала одетая по-городскому девушка, а за ней мужчина в форме почтового чиновника из начинающих.

Мамашенька бранится, Зачем дочка грустна, Она того не знает, В кого я влюблена, —

бойко запела девушка и, докончив куплет, звонко кинула Фоме:

— Дражайшему родителю наше почтение!

— А, дочка! В кои-то веки притить изволили! — в тон ей ответил Фома, поднимаясь и снимая картуз.

Она была вся свежая, молодая, красивая и гибкая, на ней было светлое платье с кружевными оборками и шнурками, на голове — размашисто спущенный на ухо вязаный красный платок и в руках маленький цветной зонтик.

Это была уже родная дочь Фомы от Федосьи. Вышла она вся в него, веселая, живая, краснощекая, с серыми задорными глазами, рыжеватыми волосами и прямым носом.

Жила она с пятнадцати лет в городе в горничных, теперь ей было около двадцати.

— Федосья! — закричал Фома в сторону реки. — Мотя пришла.

Он расцеловался с дочерью и недоумело протянул руку чиновнику; тот приподнял фуражку и поздоровался.

— Ты, папаша, его не бойся, это ему в лесу жутко стало, а то ведь он не кусается. Это жених мой, — отрекомендовала она чиновника.

Жених был крепко сложенный, обрубковатый парень с необросшим толстым лицом и красными руками, выходившими из коротких рукавов тужурки.

— Ишь ты! — одобрительно протянул Фома; он хотел добавить: «Кого подцепила!» — но удержался.

— Пришли мы за родительским благословением навеки нерушимым, — продолжала бойко отчеканивать Мотя, играя смешливыми глазами, — только это ты нам после дашь, а теперь чаем напой, а то шли мы долго и заморились.

— Ишь ты, дело-то какое! — довольным тоном заметил Фома, и по лицу его, теряясь в густых усах и бороде, поползла детски-блаженная улыбка: жених с кокардой и серебряными наплечниками ему положительно нравился.

Никишка лежал наверху и наблюдал, какими здоровыми и жизнерадостными были Мотя с женихом. «Сто лет проживут», — подумал он про них, и ему стало больно от зависти и хотелось провалиться куда-нибудь, чтобы его никто не заметил.

Но его заметили.

— Больной, что ли? — тихо спросил, кивая на него головой, жених у Моти.

— А, братец мой любезный! — направилась к нему Мотя. — Умирать собираетесь?

Никишка грустно улыбнулся, потом худыми руками поднялся на «нашесте» и привычными движениями длинных ног спустился вниз.

— В Киеве-то был? — безжалостно-иронически спросила Мотя.

— В Киеве был, а вот в Ялту хотел дойти, не дошел, простудился, — глухо ответил Никишка, глядя в землю.

— В Ялту! Тоже не дура, ишь куда захотел! У нас в прошлом годе барышню тоже в Ялту возили, чахотка была такая, как ты, — подбрасывая зонтиком, припомнила Мотя.

— Ну? А оттуда какая приехала? — спросил Никишка с живейшим участием.

— Оттуда? — переспросила с усмешечкой Мотя. — Оттуда не повезли, там и схоронили.

Никишка больше ничего не спрашивал: для него теперь сразу стало ясно, что он умрет, и, с ненавистью взглянув исподлобья на красного жениха Моти, он повернулся, кашлянул в руку и побрел по узкой тропинке в глубь леса.

Без шапки, в опорках, надетых на босые ноги, длинный, узкий, жалкий, окончательно пришибленный, он шел среди роскошных от дождей зеленых кустов орешника и черемухи, шел и тупо глядел в землю.

Киев, Ялта — все, от чего он ждал спасения, разлетелось прахом. Точно это был гриб-дождевик, круглый и полный, но ударили по грибу палкой, и он превратился в душную пыль.

Теперь уже ничего не оставалось у Никишки, никаких надежд.

Ему представилось, как лежит он в гробу мертвый, но чувствующий, как на нем кишат черви, обгладывая кости, и он все это слышит, и ему больно и душно, но он не может пошевельнуться.

Почти на самой тропинке лошадиный череп, с длинными желтыми зубами и черными впадинами глаз, мирно покоился под кустом смородины. Он видел этот череп и прежде, но теперь ему показалось, что в черепе сидит смерть и стережет каждый его шаг, глядя сквозь темные впадины.

Он похолодел, остановился и несмело толкнул череп ногой; череп лениво повернулся, сверкнул оскаленными зубами, а под ним, на мокрой земле, закопошились козявки. Смерть глядела теперь на него через одну глазницу и как бы говорила: «Оттолкнуть меня хочешь, нет, не оттолкнешь! И мать, и отчим, и сестра, и жених ее будут жить, а ты умрешь».

Ему сделалось страшно и хотелось уйти, но кругом был лес. За передними дубами и кленами виднелись сквозь зелень еще другие, потоньше, за этими еще и еще…

Никишке показалось, что он в клетке и что деревья — спицы клетки, что сколько бы он ни шел, он не уйдет. Он безнадежно оглянулся кругом и сел на упавшую от бури ветлу. Ветла была старая, наполовину гнилая, так что от ствола в нижней части остался только тонкий слой коричневой древесины, покрытый корою. Но ветла хотела еще жить; она вцепилась в землю жидкими сучьями и, шурша белесыми повисшими листьями, не сдавалась. Соки шли еще по тонкому слою древесины, их было мало для всех ветвей, но они были, и дерево жило, жило, готовясь к смерти.