Никишке это показалось слишком похожим на него самого. Ему стало неприятно и досадно; он встал с ветлы и пошел по тропинке дальше, пока не наткнулся на широкий почерневший дубовый пень.
Перед самыми глазами его проскользнула в воздухе с громким писком синица; кругом раздавались тоже какие-то лесные голоса: шум листьев, гудение пчел, и все это в общем отразилось в его душе, как досадная стая летучих мышей.
Он сел на пень, и руки его опустились между колен, костлявые, узкие, нерабочие.
Внимательно и долго рассматривал Никишка свои руки. Ему было противно все его худое, истощенное тело, но руки больше всего: они лишали его возможности работать, жить так, как другие. Чем больше он смотрел на них, тем больше накоплялось в нем жалкой, слезливой злобы, и, откачнувшись, он неожиданно для самого себя плюнул на них с размаху.
Он сидел, нагнувши голову, смотрел, как с пальцев стекала, вытянувшись в нитку, слюна, и думал: «Почему я умру, а они будут жить?»
Перед ним выросла, играя красными тонами щек, обрубковатая крупная фигура жениха Моти. В ней все было плотно прилажено и сбито: и широкая грудь, распиравшая тужурку, и бычья шея, и мускулистые руки, выходившие из рукавов.
Отчего же одному дано много, а другому ничего?
Исподлобья взглянул он вверх, точно желая там найти отгадку; но там зеленели листья и синело небо; и листья и небо были далеки от него, полны собою и безучастны.
Никишка почувствовал, что он один, что он никому и никуда не нужен и что он неминуемо скоро умрет.
Это было прежде всего непонятно и обидно, и от обиды в Никишке подымалась сдавленная бессильная злость.
Он пришел к избе вечером. Раньше он не хотел идти, несмотря на голод: он боялся, что Мотя будет над ним смеяться, а жених ее смотреть на него недоуменно-презрительными и самодовольными глазами.
Но, подойдя, он застал всех дома.
Жених стоял без фуражки на берегу и курил, блестя широким стриженным под польку затылком, Фома прилаживал сиденья в лодке, нагнувшись так, что была видна только его новая кумачовая завороченная рубаха, а Федосья добродушно говорила дочери:
— Затейница, право слово, затейница! И чего не выдумает? На тот бок кашу варить. Что она там, скуснее будет?
Глаза у нее были масленистые, и все лицо сияло одним простым и приятным сознанием: дочь была пристроена, и помолвка справлена.
— Нет уж, мамочка милая, здесь кашу варить, это к моей физике не подходит, — бойко отозвалась Мотя и свежей, зеленой веткой хлестнула жениха по спине.
Тот обернулся и степенно, с папиросой в зубах, смеющийся и довольный, протянул руки, чтобы вырвать ветку, но она извивалась, как уж, била его по протянутым рукам, визжала и хохотала от удовольствия и избытка жизни.
— Ну что она выдумывает, срамница! — широко улыбаясь, качала головой Федосья. — Вот смотри, надоест она тебе, — обратилась она к жениху, — болтает день-деньской, угомону нет.
— Пускай болтает, — отозвался жених, — я вот это-то и люблю, что веселая. Работа-то у нас скучная, да еще если и жена попадет скучная, куда ж тогда деваться?
— А я буду звонить, звонить языком, пока в гроб не вгоню! — смеялась Мотя. — Господи! выдумали дураки будильники какие-то. Из меня вот бы какой будильник вышел, просто прелесть. Никому бы покою не дала!
— Жениха-то пожалей, что ж ты его так охаживаешь, — смеялся Фома из лодки.
— Нужно его, ишь он недоимщик какой! — притворно-сердитым голосом отозвалась Мотя и посмотрела на жениха букой.
Никишка все это видел и слышал из-за кустов. Опять в тысячный раз он почувствовал себя лишним и тихо уселся под орешником, выжидая, когда они уедут.
Вот Федосья вынесла прикрытый грязной тряпкой самовар, котелок для каши, пучок сухой лучины и стала укладывать все на дне лодки, неуклюже поворачиваясь в ней тучным телом.
Фома, взяв у будущего зятя папироску, с наслаждением закрывая глаза, затягивался «турецким» и вспоминал, как один раз на охоте купец Зязин угощал его сигарой.
— Вот это так штука! Толстенная! Курил я ее, курил почесть день цельный… И дым сладкий, как сахарный, — говорил Фома.
— А как лодка-то? Спокойная? Не потечет? — спросил жених.
— Да не должна бы течь… Пока не текла… Я ведь ее смолил эту весну, гудроном, всю чисто… — не спеша отвечал Фома в промежутках между затяжками.
— Лодка крепкая, — добавила Федосья.
— А четверых-то подымет? — снова справился жених.
— Семерых подымет, не токма четверых, — самодовольно ответил Фома.
— Ну, и потонешь, эка штука! Невидаль какая… муж! — протянула Мотя.
— Муж-то, может, и не потонет, а вот как жена, — засмеялся чиновник.
— Жена-a! Подумаешь! Жена тебе не рожена, а теща в пеленках! — И Мотя снова ударила его веткой.
Никишка видел, как они уселись в лодку, причем жених Моти все пробовал, крепки ли сиденья и нет ли щелей в бортах, а подвыпивший Фома с Мотей над ним смеялись.
Фома стал на корме, отпихнулся от берега и повернул лодку.
Серая, большая, некрашеная лодка, грузно усевшись в воду, покачнулась и повернулась лениво, точно не хотела уходить от берега. Борта ее подымались над водой вершка на два, и жених снова опасливо заговорил:
— Какое там семерых, она и четверых едва держит.
— И то правда, — поддерживала Федосья. — Вы уж сидите-то поскромнее.
Мотя звонко рассмеялась и, шутя, начала раскачивать лодку из стороны в сторону.
— Ну ты, озорница! — прикрикнула на нее Федосья.
Никишка смотрел на них завистливыми глазами. «Небось, обо мне и не вспомнил никто, и повесься я сейчас на дубу, скажут: хорошо сделал».
Широкая река была спокойна; по ее темной спине скользили розовые отблески зари. На другом берегу подымалась темная зелень сплошного дубового леса. Красным, ярким пятном на медленно движущейся лодке выделялась стоячая фигура Фомы; из-за него блестели серебряные погоны жениха Моти и белела ее кофточка, и до Никишки долетал с реки ее визг и смех.
Они были уже на середине, когда случилось что-то непонятное, страшное, жестокое и совершенно ненужное.
Мотя шалила. Она зачерпнула рукой воды и плеснула в лицо жениха. Тот не хотел остаться в долгу, он тоже наклонился зачерпнуть воды, но не соразмерил силы. Низко сидевшая лодка накренилась, опустилась левым бортом в реку, и широким каскадом в нее хлынула желтая вода.
Федосья испуганно взвизгнула и всем тяжелым телом инстинктивно бросилась вправо. Правый борт так же, как и левый, ушел в воду.
Еще не успел никто опомниться, как лодка, наполовину полная водою, стала тихо опускаться под ними.
Выбежавший из-за кустов Никишка, испуганно расширив глаза и застыв на берегу от ужаса, смотрел, как они тонули.
Женщины не умели плавать, и громкий беспомощный крик их двойным потоком ворвался в дремавший воздух.
Но кругом все было тихо.
Так же темно-зеленой неподвижной стеной стоял дубовый лес на той стороне, так же спокойно протянулись над водой длинные корявые сучья на этой; так же, свесив узкие листья, любовался собой в воде камыш; сияла заря, розовели весело тучки, и на середине реки небольшая кучка людей тонула. Быстро намокшая одежда давила их и тащила вниз; от беспорядочной возни их на поверхности в разные стороны тихо покатились грядками мелкие круглые волны: точно улыбнулась насмешливо река.
Красная кумачовая рубаха Фомы почернела от воды и надулась пузырем, а кудлатая голова отчаянно вертелась из стороны в сторону, в такт неуклюже высовывавшимся из воды рукам.
Федосья барахталась и кричала: «Спасите, батюшки!» Потом над водой осталась только ее голова с упавшим на шею платком, и вместо слов в воздухе над самой водой стенало одно захлебывающееся, замирающее: «А-а-а!..»
Потом и голова скрылась под водою.
Никишка видел уже теперь только два пятна: одно впереди, черное с белым — это жених Моти, обхватив ее поперек левой рукой, греб правой, а сзади него другое пятно, темное, мелькающее над водой, — это отчим.
Ему было страшно жаль их, и он метался по берегу и кричал. Но он знал, что не поможет и что кругом никого нет, и дрожал всем своим худым телом и от жалости, и от страха, и от бессилия помочь.