— Никишка! Родной! — донесся вдруг до него сдавленный хриплый голос Фомы.
Он уже выбился из сил: тяжелые новые сапоги, в которых он вздумал пощеголять ради помолвки, сковывали его ноги; руки сводило судорогой.
Никишка вздрогнул и прыгнул с берега в воду. С детства он боялся воды и плавать не умел. Прыгая в воду, он знал, что никому и ничем не поможет, но стоять на берегу в то время, когда тонут его родные, близкие ему люди, стоять и только смотреть — было невыносимо. Никишка бросился даже вплавь, часто и ненужно болтая ногами; но в двух шагах от берега дно переходило в обрыв. Он хотел стать здесь, но окунулся с головой. Испуганный и дрожащий, кое-как докарабкался он до мелкого места и, тяжело отдуваясь, стал.
Головы отчима не было видно.
Шагах в двадцати медленно и тяжело плыл жених Моти.
Ее голова с бледным, чем-то обрезанным, мокрым лицом и закрытыми глазами безжизненно кивала при каждом его взмахе, и он молча греб правой рукой, ежесекундно выплевывая воду.
— Скорей, скорей! Еще немножко осталось, — сквозь слезы кричал ему Никишка, но он уже захлебывался и опустился глубже.
Никишка видел, как силился он оторвать рукой обхватившие его за шею и окостеневшие руки Моти, но не мог.
— Как же это? Господи! — кричал на берегу Никишка.
Он видел, как отчаянно билось над водой тело жениха Моти и потом торжественно и тихо опустилось на дно вместе с ней.
По реке поплыло несколько белых пузырей, и, спокойная, она по-прежнему уходила куда-то вдаль, а камыши у берега по-прежнему любовались в ней своим отражением.
По лицу Никишки текли слезы и останавливались в серых впадинах щек.
Он никак не мог обнять и понять всего, что случилось сейчас перед его глазами.
Он стоял и широкими глазами все смотрел туда, где исчезли все, так недавно еще веселые, полные жизни люди. Но там плавала только грязная тряпка с самовара и фуражка Фомы да торчал угол высунувшейся лодки.
Никишка закрестился испуганно и часто и, забыв свою хворь, обдирая локти о кусты, опрометью бросился за версту через лес к монастырю.
Наступила ночь. В лесной сторожке горела маленькая жестяная лампочка, а около нее за столом сидел Никишка и жевал хлеб.
Человек пять монахов вместе с седым о. Никоном приходили, осмотрели место катастрофы, вытащили затонувшую, но не опрокинувшуюся лодку и ушли, рассудив, что тела дня через три вскроются сами, а искать их теперь бесполезно.
Никишка остался один с огромной, непосильной для него задачей: почему погибли такие здоровые, как отчим с матерью, такие цветущие, как сестра с женихом, а он, никому и ни на что не нужный, давно обреченный на смерть, остался?
Этого он не мог понять. Прежде ему было завидно и досадно, теперь страшно. Страшно было оставаться снаружи около реки, страшно и в избе. Закопченная печь мрачно глядела на него черной открытой пастью, по законопаченным стенам на пакле висела копоть, прусаки молчаливо шныряли по столу, шевеля усиками.
Стекло лампочки было засижено мухами и закопчено; свет от нее был тусклый, неприятный для глаз, и в углах избы чернело что-то жуткое.
Никишка привык видеть в избе мать у печки или у корыта, отчима — на лавке, и теперь то, что никого кругом не было, казалось ему странным и непонятным, он никак не мог освоиться с мыслью, что их нет, совсем нет на земле.
Ему вспомнился лошадиный череп с черными впадинами глаз, а рядом с ним отдувающееся красное лицо жениха Моти. Черные впадины глядели на это лицо, и оскаленные зубы смеялись.
Никишка не мог усидеть в избе. Ему сделалось там так душно и страшно, что он вышел на воздух.
Сквозь деревья белела река, а на небе, задевая за облачка, плыла луна и мерцали звезды.
Никишка несмело взглянул на реку, и ему показалось, что на самой середине шевелятся темные головы и мелькают руки и чуть слышно доносится вместе с плеском:
— Никишка! Родной!
— Ах ты, господи! Да как же это! — спросил Никишка. — За что же это ты их так?
Всю жизнь ему казалось несправедливым то, что он создан уродом, что он не такой, как все. Но и урод, он все-таки остался жить, а не уроды погибли.
Кругом была тишина, но худое напряженное тело Никишки дрожало в каждом суставе, и ему казалось, что темные кусты и деревья кругом тоже дрожали и зловеще кивали головами.
Чтобы согреться, он хотел развести костер, поднял валявшиеся около три сучка, но тут же бросил их: он представил треск дерева в красном огне, и это его испугало.
От реки несло сыростью и жутью, и, крадучись, он вошел опять в избу.
Ему показалось, что кто-то тихо идет за ним, почти вровень с его плечами, и пробует его обогнать. Он замер на месте, потом оглянулся, испуганными глазами впился в темноту и торопливо задвинул на засов двери.
В избе было теплее, но удушливее.
По привычке Никишка забрался на печь и накрылся тулупом. Но в темноте под тулупом он увидел то, что часто видел и прежде: стая летучих мышей пищала и билась перепончатыми крыльями; головы у них были похожи на головы утонувших, а писк отдавался в ушах, как предсмертный крик матери: «Спасите! Батюшки!.. А-а-а!..»
Никишка отбросил тулуп, свесил ноги с печки и, тяжело дыша, начал креститься на черневший в темном углу образ.
— Упокой, господи, рабов твоих — Фому, Феодосью, Матрену и того (он не знал, как звали жениха Моти)… Дай им, господи, место покойное!
Больше он ничего не мог придумать. Он сидел, и в голове его, вытеснив решительно все, как острие, торчал большой больной вопрос:
— Как же это? Ведь им сколько веку оставалось, и вот их уже нет… а я жив!
Еще раз он осмотрел избу.
Маленькая лампочка горела, не освещая дальних углов, и углы мрачно чернели, но недалеко от стола под лавкой искрился какой-то металлический предмет. Никишка вгляделся и увидел, что это пустой патрон, оставленный недавно бывшим охотником и никем не поднятый. И вот неизвестно почему перед ним вырос шагающий с ружьем по болоту загрядчинский фельдшер, а за ним впереди блеснуло широкое море, засинели горы, забелела Ялта.
И вдруг ему стало ясно: он остался в живых, чтобы жить.
Эта мысль сперва ошеломила его, и он с открытыми глазами долго сидел, осваиваясь с нею. Почему же именно нужно жить ему, никуда не годному в жизни, и не нужно было жить тем четверым? Но на помощь ему пришла новая мысль: ведь он мог бы прийти из лесу и раньше, еще к обеду, мог бы выйти из-за кустов, когда пришел, — тогда из жалости его, может быть, посадили бы тоже в лодку и он утонул бы прежде всех.
Тут только он припомнил не приходивший раньше на память случай из детства.
Ему было тогда лет двенадцать. Бродя по лесу, он вздумал поставить нырето в озеро, где под широкими листами кувшинок билась карпия. Фома нырета не дал, и он взял его сам ночью; ночью же он пошел в лес, разделся около озера и полез в воду.
Ночь была месячная, росистая, жуткая; вода в озере холодная, прикрытая густой ряской.
Он шел, дрожа от холода и увязая почти до колен в тине. Ему казалось, что дальше на середине будет песок, и он все шел, таща за собой тяжелое нырето, пока не провалился в яму. Тогда, бросив нырето, он испуганно повернул назад, но попал не на прежний путь, а в самую чащу водяных лилий и кувшинок. Цепкие и длинные, они охватили его со всех сторон, и чем больше он выбивался из них, тем больше запутывался, как в сети. Он не кричал о помощи, понимая, что в лесу его некому услышать, но соображал, что нужно оборвать охватившие его водоросли постепенно, и начал обрывать их руками и зубами, барахтаясь в вонючей, грязной воде. Как он выбрался оттуда, он ясно не помнил; помнил только, что на следующий день отчим остервенело бил его и таскал за волосы, а за ныретом и сам не полез в озеро, считая его бездонным.
Не умея плавать, он мог утонуть еще тогда, лет пятнадцать назад, но не утонул; мог утонуть и теперь, но тоже не утонул — значит, его кто-то берег затем, чтобы он, отстрадав сколько нужно, потом жил.