И когда Никишка пришел к такой мысли, ему вдруг стало легко.
Прежде в избе было тесно от чего-то невидимого и тяжелого, теперь — просторно.
Он соскочил с печки, достал блестевший предмет, повертел его в руках и бросил в угол. Патрон ударился о большой кованый сундук и глухо звякнул.
Никишка подошел к сундуку и радостно вспомнил, что в нем заячья шубка матери, еще новая, тряпье, приготовленное в приданое для Моти, и деньги. Сколько этих денег, он не знал, но он видел нередко, как после каждой получки мать прятала их туда, завязывая в мешочек.
Он не дошел до Ялты, потому что далеко, потому что ему трудно, но доехать до нее легко, были бы деньги.
Деньги были в этом сундуке; он оставался в избе полным хозяином, никто не мог запретить ему взять их, только сундук был заперт, а ключ висел всегда у Федосьи на шее.
Волнуясь, пугливо, Никишка сел на корточки перед сундуком и стал ломать замок.
Он делал это неумело и робко, как неопытный вор, долго возился, вспотевший от усталости; наконец, поддел кольцо железным ухватом, и оно отскочило.
Мешочек с деньгами лежал почти сверху, чуть прикрытый рукавом шубки. Никишка жадно схватил его, развязал и высыпал деньги на стол. Он пересчитал их раз, другой, третий, — вышло тридцать семь рублей двадцать копеек.
Лампочка едва горит и чадит; в подслеповатые оконца вливается бледный утренний свет, а Никишка сидит за столом и грезит.
Синеют горы, синеет море… По улицам Ялты движется нарядная толпа вроде той, какую он видел в Киеве на Крещатике…
Все довольны, все счастливы, а в толпе вместе с другими и он — статный, красивый, здоровый.
На бескровных сухих губах Никишки застыла улыбка, костлявые, узкие руки подперли голову, а сверху, с оконной рамы на него спокойно глядят два больших степенных и угрюмых черных таракана.
1902 г.
Верю!*
Давали «Цыганского барона».
Это было в провинциальном городе, в жалком маленьком театре с порванными, замызганными декорациями.
Я сидел с той, которую любил когда-то и с которой мы были чужими теперь.
Впереди нас и сзади нас, сбившись в одно тяжело дышащее стадо, сидела публика. На сцене пел хор цыганок.
Неизвестно было, для кого и зачем они пели и зачем на их телах были странные, пестрые костюмы.
Хор был большой, театрик слишком мал, и звуки пения слишком громки. Они тупо скрипели, как большие пилы лесопильного завода, и вонзались в барабанные перепонки, как кривые гвозди.
Было ясно, что здесь никто не заботился об иллюзии, что никто не мог принять хористок за цыганок, что никого не обманывали их костлявые, сильно декольтированные груди, подведенные глаза и черные букли над глазами.
Когда они весело вздрагивали и все сразу подымали вверх голые руки с бубнами, мне было жутко на них смотреть. И моей соседке было также жутко, — я видел это по ее испуганным глазам.
Это была одна из тех душ, для которых тесно в жизни. Она впивала в себя впечатления жизни, как губка, но после каждого приема выжимала себя насухо и оставалась снова жадной и пустой.
Стены театра были дощатые, расписанные пестрыми букетами и плохими портретами композиторов и драматургов, и, когда в них ударялись нестройные волны звуков, казалось, колебались цветы и удивленно подымались брови у портретов.
Публика сидела густо и плотно, и в передних рядах ярко блестели почтенные лысины и жирно золотели эполеты.
И воздух в театре был жирный от женских духов, испарений и ожиданий. Весь в мишуре и блестках, в потертой синей кацавейке, Баринкай — цыганский барон — запел свою пошлую, всем давно надоевшую арию.
Пел он ее зябким жидким тенором, срывавшимся на верхних нотах, и это было противно, и противны были его шутовской наряд и накрашенное старое лицо с лихими усами.
Капельмейстер оркестра качал вправо и влево седой кудлатой головою, а около него, точно откуда-то из бездны, подымался и качался безобразно-огромный гриф контрабаса.
Я вспомнил, как в детстве видел издыхающего грача. Он сидел под кустом бузины и тяжело дышал, то подымая, то вытягивая шею.
Тогда было ненастное, плаксивое утро. Чуть темнели вдали, выплывая из тумана, свежевспаханные поля, чуть золотели расцвеченные осенью деревья.
И театральный зал был похож на это утро, а капельмейстер и гриф контрабаса — на этого грача.
Мне казалось даже, что на этого грача был похож и я сам, не потому, что издыхал, а потому, что задыхался, — и это было почти одно и то же.
Я задыхался оттого, что десять рядов стульев было передо мной и шесть рядов за мною, оттого, что направо и налево от меня густо сидели люди, бедные мыслью, богатые силой.
Люди спереди, люди сзади, люди с боков, молчаливый, застывший каскад людей, — это был только символ безысходности, символ целой жизни, так как целую жизнь никуда нельзя уйти от людей: люди рождают, люди убивают, люди хоронят. Люди наполняют всю жизнь тесно и круто. Есть ли в любой человеческой голове хоть одна мысль, которой не был бы захвачен другой человек?
Бок о бок со мною сидел аптекарь, коротко остриженный, толстый, в белом галстуке, с выпуклыми челюстями гориллы.
Когда он следил за публикой таким рыбьим взглядом, как будто только что съел целого сазана, он не считал лысых голов, покупающих у него перуин, он переглядывал затылки впереди сидящих, чтобы отгадать, кто эти двое, ночью идя по улице под его окнами, бранили начальство.
Сзади меня сидел соборный псаломщик. Он пробежал по публике колким взглядом, чтобы припомнить, кто не был великим постом на исповеди.
Люди шпионили один за другим, шпионили добровольно целую жизнь и в этом находили смысл и оправдание жизни.
Узкие и острые, они пронизывали один другого и тщательно обрезали все, что кололо ярким дневным блеском их совиные глаза…
И оттого кругом было темно и пусто.
Мне вспомнились большие хлопья черного снега. Не знаю, когда я их видел: было ли это ночью, когда я смотрел из освещенной комнаты на двор и видел прямо за стеклом тихо и плавно падавшие черные на темном фоне снежинки, или это я видел просто во сне; но черные снежинки — это было жутко.
И теперь, когда я слышал визгливые осипшие голоса хористок, перед моими глазами мелькали те же черные снежинки.
Какие они были жалкие, некрасивые, дикие в своих пестрых лохмотьях, эти хористки! Особенно одна, с левого края, высокая, неловкая и голодная-голодная. Являлось непобедимое желание кормить ее, кормить досыта, целыми днями, неделями, годами, только чтобы как-нибудь закрыть выдававшиеся ключицы на ее груди.
А что, если она тоже думала, что служит искусству, и бросила ради труппы уютный угол?.. Впрочем, у нее не могло быть уютного угла; этот угол ее был необходимо холодный, темный и сырой, и в нем, в серой плесени, роились мокрицы, а на окне стоял горшок герани… Почему-то всегда в таких углах есть горшок герани.
Тесно было в воздухе, тесно и беспокойно. Казалось, ползешь где-то в темном коридоре, цепляясь за шершавые стены, ползешь на четвереньках, вдыхая что-то спертое и круглое, как булыжник, и чувствуешь, как впереди тебя тоже кто-то ползет и кто-то, хрипя, ползет сзади, и сверху медленно капает теплая вода.
Моя соседка была мне видна в профиль. Это был артистически тонкий и гордый профиль с прямым носом и мягким изломом губ.
Я глядел на нее и мысленно изменял линию ее носа и губ, изменял еле заметно, в самых маленьких дозах, но получались странные результаты.
Я находил, что если бы нос и губы ее поднять только на один миллиметр, то вышла бы пьяная баба-крикунья, которую всегда можно было встретить на здешнем базаре; если бы их опустить на миллиметр — вышла бы голодная хористка.
И мне мучительно хотелось видеть, как с этой измененной линией профиля она воспринимала бы те же самые впечатления жизни, и хотелось доказать самому себе, что она была бы тогда лишней и немой.
Бывают такие зимние пейзажи: на заднем плане фиолетовый лес, на переднем по наезженной дороге ярко-желтые пятна оброненной с возов соломы; синее небо и иней на деревьях.