Подавляюще красиво и вместе с тем холодно и пусто. Таким зимним пейзажем была она.
Когда я, год тому назад, твердил ей бессвязные признания, она смеялась…
Хористки плясали и пели.
Ничего не было музыкального в их пении, ничего веселого в их пляске, была боль. Хотелось забыть, что они тоже люди, но забыть было нельзя.
И вслед за ними широкой панорамой развертывалось все, чего забыть было нельзя: серые избы, голодный тиф, пугливые кладбища…
Все это расстилалось, как какая-то бесконечная палуба побывавшего в шторме судна, хмурая, обледенелая, глядящая кругом испуганными глазами, а над ней сияли, лучились безжалостно-насмешливые слова: «Забыть нельзя!..»
Хористки плясали и пели.
Они то сходились, то расходились, некрасиво перегибаясь и ударяя в бубны.
Старенькие, оборванные декорации, изображавшие лес, печально коробились и скучно качали кончиками выцветших ветвей.
Скрипели неплотно пригнанные половицы.
Таинственно-огромный гриф контрабаса неровно и медленно наклонялся то вправо, то влево, вслед за ним, точно догоняя его, металась седая кудлатая голова капельмейстера.
Несколькими рядами колючих зигзагообразных волн врывались в душный, тяжелый воздух звуки оркестра и хора.
Спереди, сзади и с боков торчали человечьи головы.
На один момент показалось даже, что все «забыли», но забыть было нельзя.
Перед самым концом пения и пляски вспыхнуло яркое тряпье той самой голодной хористки, которая держалась с левого края.
После говорили, что она подвинулась слишком близко к рампе и, неловкая, задела платьем стеклянную лампочку.
Я не помню ясно, что было потом. Помню смешанный гул, стук, треск, безумные лица. Как от разгоравшегося ядра, хлынули все в разные стороны от горящей на сцене хористки.
Как острые, тонкие, змеевидные бичи, хлестали бегущих людей ее страшные крики.
Истерично-визгливо рыдали женщины.
Как сквозь узкую воронку, протискивалась живым потоком сквозь входные двери черная человечья толпа.
Точно из засады на приступ, через барьер в зрительный зал перепрыгивали обезумевшие музыканты.
Точно отрываясь от лиц, впереди людей реяли в спертом воздухе страшно расширенные, горящие непонимающим ужасом глаза, и ничего не было видно из-за этого облака страшных глаз.
Кто-то, пробегая мимо, сильно толкнул мою соседку, и она ударилась головой о скамью.
Перед этим она кричала звонко и режуще, теперь лежала без чувств.
Я схватил ее на руки, белую, легкую, застывшую, и двинулся к выходу.
Там шла борьба. Гориллоподобный аптекарь, как крот, рылся толстыми локтями в живой массе тел… Кого-то придавили к острому косяку дверей, и он кричал хриплым голосом затравленного лесного кабана… Кто-то упал в середине дверей, и по нем уже шли, как по мягкой зыбкой плотине…
Запахом горящего мяса вдогонку толпе бросило со сцены.
Уже ликующе вспыхивали там декорации.
Старенькие, полинялые, они горели так злорадно-весело, точно давно дожидались этого момента, точно смертельно надоело им, оборванным, нищим, лживым и грязным, видеть ложь, грязь и нищету.
Рушились подмостки.
Казалось, что стены тоже дрожали и готовились рухнуть, и испуганно глядели с них портреты композиторов и драматургов.
Кричали женщины.
Одна мысль: «Уйти» — безостановочно звенела в тяжелых головах.
Никто не прикрывался, все были обнажены, кусались, царапались ногтями, били кулаками, локтями, коленями…
Не было ни ближних, ни дальних, ни друзей, ни врагов; была живая стена, которую нужно было пробить, чтобы выйти.
Я подумал, что самой страшной драмой в истории человечества был потоп.
Казалось, что уже все горело сзади: горел воздух, горели крики.
Казалось, что все горело и внутри, что клубок нервов, вылетевших навстречу внешним впечатлениям, был обожжен и поспешно спрятался внутрь, но и там не мог погаснуть, и то медленно тлел, то вспыхивал ярко и жгуче.
А впереди было что-то черное, ревущее и холодное; за этим черным и ревущим должны были сиять простор и свет, и теперь их брали с бою.
Я вмешался в толпу такой же жадный, такой же рвущийся к свободе, как и все. Синий дым слепил мне глаза, и в тяжелой голове безостановочно и властно звенела одинокая мысль: «Уйти!»
На плече моем бессильно лежала голова женщины; сзади и с боков меня давили, били, толкали, а тех, кто был впереди, я сам бил, давил и толкал…
Я не помню ясно, как выбрался из театра и как, неодетый, сел на извозчика, но отчетливо помню, что на улице хлопьями вился черный снег и медленно падал на белую землю.
Выли собаки, и гремели пожарные.
Она лежала в моей комнате, на моей кровати, а я смачивал ей виски холодной водой.
Она еще не очнулась, и я смотрел на ее тонкие, гордые черты, такие слабые, такие нежные.
В этих чертах было что-то, чего не было в чертах всех других лиц, и то, что было собственно ее, было неповторяемо прекрасно.
Я сидел около нее и думал, почему сгорела голодная хористка, а не она; почему ударилась головой она, а не прыгнувший через барьер капельмейстер.
Перед глазами ползли и бешено карабкались какие-то тени, охваченные заревом пожара; в ушах стоном стояли крики ужаса, крики о помощи…
Когда она очнулась и в ее еще мутные, бездонные глаза проваливалась моя комната с незнакомой ей мебелью, картинами на стенах и кроватью, она поднялась, бледная, негодующая, и я услышал отчетливое резкое слово: «Подлец!»
А через минуту она припомнила пожар в театре и то, как ее толкнули, и, покорно целуя мою голову, захлебываясь от вновь переживаемого страха и радости, говорила: «Мой милый! Спаситель мой!»
Я прижимался к ее влажным щекам, а в ушах моих плотно и жестко торчали животные крики, и всю громаду их, как молнии ночь, перерезали острые, яркие вопли сгоревшей.
Перед глазами носились вереницы чужих широких испуганных глаз, и на ярком фоне горевших декораций они казались черными снежинками, беспорядочно кружащимися в дымном воздухе и бессильно падающими на белую землю.
Через месяц мы повенчались.
Через год у нас родился сын.
На третий год она бросила меня и, пустая, жадная, тоскующая, пошла искать новых впечатлений, а мальчик остался.
Он растет, мой маленький мальчик, славный и умный, и, по целым часам наблюдая его, я переживаю сам вместе с ним его увлечение карточной архитектурой, большими деревянными лошадьми с оборванными хвостами, оловянными солдатиками и курносой моськой.
Я смотрю на него и вижу, что он анализирует и творит; я смотрю на него и верю, что, когда я умру, он будет жить — не так жить, как прожил я, тускло и слепо, не так жить, как живут около меня тысячи людей, а так, как будут жить будущие люди.
Я смотрю на него и верю: мы были животными — он будет человеком, мы были каторжниками, прикованными к тачкам, — он будет свободен.
Жизни нелепых случайностей и ненужных смертей должен быть конец — я верю… Верю! Верю!
Если нельзя забыть, нужно верить.
Он вступит на порог той жизни, где нет лжи, нет случайностей, нет страданий… Он вступит и победит — я верю!
А пока он старательно вырывает хвосты у деревянных лошадей и ломает тупые штыки у оловянных солдатиков.
И взгляд у него при этом сосредоточенный и серьезный…
1902 г.
Маска*
Когда поднадзорный студент второго курса Хохлов вышел из дому на улицу, то сзади него остались низкие, пахнущие самоваром комнаты и во всю ширину их открытые злые и яркие глаза отца.
И звучал сзади его голос, хриплый, задыхающийся, похожий на лай, голос человека, у которого кто-то шутя разбил тесный аквариум земного счастья, так что вытекла затхлая тинистая вода и в предсмертных судорогах забились на полу крошечные рыбки.