Из-под обожженных болью и злобой хриплых звуков выступали обыденные и простые, сухие и колючие, как бурьян, слова о позоре, о потерянных годах, о том, что нужно есть для того, чтобы жить.
Мелькало перед глазами, как в углу сидели и плакали две девочки, его сестры, напуганные, бледные, в коричневых гимназических платьях.
Был святочный вечер, мглистый, холодный, скользкий, как кожа ужа.
Прямо перед Хохловым черным расплывчатым силуэтом ползла в небо высокая часовня на площади, а по сторонам около нее убогими четырехугольниками дымились низенькие дома с робкими огоньками. На обледенелых и мокрых тротуарах дрожали змеистые язычки света из окон магазинов; они боязливо бежали дальше на мостовую и тонули там в лужах. Тяжело и едко пахло дымом и тающим снегом.
Улица, по которой шел Хохлов, называлась почему-то здесь, в среднем уездном городе, проспектом. Самая людная и в обычное время, теперь она кишела народом.
В клубе был маскарад, и туда, прикрытые непромокаемыми плащами и простынями, шли маски.
Около них и за ними толпились гуляющие, пытались с боков заглянуть им в лица, бросали в них странными по своей убогости остротами и хохотали.
Перед проспектом на площади была извозчичья биржа, и извозчики тоже тюкали и гикали им вслед.
Хохлов шел и думал, что на жизнь кто-то большой и могучий надвинул колокол воздушного насоса, крепко придавил его краями к земле и выкачал из-под него воздух, оттого в жизни тесно, густо и нечем дышать, и жизнь казалась ему бутафорски обставленной дорогой на кладбище.
Вечерняя мгла просачивалась в его мозг не как мгла, а как тысяча плотных, серых, скучных мыслей; и они, лишенные формы, кружились в нем медленно и глухо.
Сквозь плохую старую шинель пробирались к его телу осторожные, как мыши, тоненькие струйки холода, и Хохлову мерещилось бабье лето, длинная белая паутина, сверкающие на светлом небе желтые листья.
Звенела в ушах какая-то многоголосая молодая песня, точно колыхался клочьями теплый утренний туман над рекой…
Представлялись огромные заливные луга с нежной, ласковой далью, запахом полыни, перепелиным боем…
Когда-то в детстве Хохлов видел маленькую картину: на сухой земле между каменьями тесно сплелись в клубок серые змеи. Кругом было много места, но они зловеще жались одна к другой, точно перевязанные невидимыми нитями.
Толпа на проспекте показалась ему таким же тесным липким клубком, и он свернул в переулок.
Сразу стало темно и узко.
Над безглазым длинным забором висели черные ветки, хрустально-звонкие от нависшего на них льда. Где-то впереди одиноко плавало желтое пятно фонаря.
В глухом переулке глухо стучали его шаги, и навстречу им низко над землей ползли, как какое-то длинное, цепкое плоскобрюхое чудовище, смутные в очертаниях дома.
И обидно было за людей, смиренно ютившихся в таких жалких домах.
Вставали огромные улицы, залитые электрическим светом, дома-дворцы и волнистый шум от экипажей. Потом вдруг тесная комната, синий табачный дым, студенты и чья-то свирепо кричащая голова:
— Люди страдают больше всего оттого, что придумали себе религии!.. Да! Религии!.
Хохлов вспомнил, что тогда долго спорили и потом пели «Дубинушку».
Упругие, сильные ноги Хохлова прочно хватались за выступы скользкого тротуара, и в такт его шагам от середины головы к вискам его подкатывалось что-то мягкое, как резиновые мячи, и тихо било — тук-тук.
Хохлов вспоминал, что всякий Кай, как бы ни был он велик, умрет, и нелепым казалось ему жить и работать для будущих поколений, которые тоже умрут.
Но, думая так, он ловил и останавливал собственные мысли, и обидным было для него то, что они такие жалкие, короткие и бьются, точно стая ночных мотыльков, сталкиваясь и жужжа крыльями, все в одно и то же стекло тусклого уличного фонаря.
Там, где кончалась полоса этих мыслей, вернее под ними, лежало одно сплошное ощущение обиды и скуки.
Скукой было то, что было кругом, обидой казалась вся жизнь.
Хотелось чего-то теплого и открытого, светлого и нежного…
Ветер качал хрустально-звонкие ветки над безглазым забором; в сырой, дымной мгле уныло плавало желтое пятно одинокого фонаря; струйки холода, осторожные, как мыши, пробирались тихонько сквозь старую шинель к телу.
В клубе, куда вошел за толпой Хохлов, было жарко, душно и пахло противною смесью духов и пота.
И было что-то позорное для человека, рабское, животное в этом запахе пота, боязливо скрашенном духами.
Широкий зал был набит битком. Вдоль стен рядами сидели на стульях, посередине медленно двигались в пестрой толпе пестрые маски.
Был неизменный святочный дед с длинной чалого цвета бородою и кучей детских игрушек, был черный трубочист с гирьками, ведром и веником; от него постоянно отшатывались с криком и визгом, боясь запачкаться, и он конфузливо убеждал: «Господа, ведь это не сажа, это чернила!.. Честное слово, чернила, и давно высохли!..»
Маленького роста барышня изображала «20-е число». Вся обвешанная двадцатыми числами из отрывных календарей, в обеих руках она держала кучу покупок. На нее обращали внимание, и она сияла.
Другая барышня, тонкая, долгоносая, желтая, была «гением мира». Поводя плечами, она шевелила бумажными крыльями и над буклями жестких волос протягивала вверх длинную косу, наивно сделанную из меча.
Был «ночной сторож», хромой и кривой старикашка, с колотушкой и медной бляхой. То справа, то слева его о чем-то спрашивали; в ответ он так оглушительно кричал: «Чаго?» — что не было сомнения в его глухоте, и публика хохотала.
В стороне, под колонной, стояли «Адам и Ева». Неловко обтянутые в телесного цвета трико с морщинами и складками на сгибах, они держали в руках райское дерево — елку, обвешанную яблоками и обвитую искусителем змеем, сделанным из старой велосипедной шины.
«Ева» была коротка и толста, у «Адама» острыми углами выступали лопатки и локти.
Уродливые тела их были смешны и страшны, но они не видели этого и вызывающе смотрели в толпу.
Кто-то из всего лица сделал длинный, как хобот, красный нос. Около этого носа, украшенного крупными надписями, спорили, смеялись и шумели.
Унылого вида черные домино, идя одно за другим, как черные жуки дерево, точили толпу.
Расцвеченные всеми цветами ярких лоскутов, многочисленные цыганки, испанки, мордовки извивались, сверкали и звенели монистами.
От ширины зала потолок казался тяжелым и низким, и Хохлов ясно видел, что в углах его притаилось что-то бескрылое, ползучее, серое и сонно и мутно улыбалось.
В буфете Хохлов напился.
Он пил рюмку за рюмкой, спешно глотая тонкие ломтики какой-то соленой рыбы.
И когда он пил, непривычный к водке, ему казалось, что внутри его становилось шире и светлее и что-то, стиснутое в твердый комок, распускалось и делалось теплым, мягким.
Рядом с ним перед буфетом стоял городской голова купец Чинников: он тоже пил, медленно лакомясь кислыми омарами.
На его выпуклом животе коротко болталась огромная цепочка от часов с массивным брелоком.
Толстые руки с рыжими волосами, дюжая шея, скупо обрезанный голый череп, глубоко в рыхлом тесте лица запрятанные узкие глазки, клином подрезанная борода, — Хохлову казалось, что он только в первый раз видит их так отчетливо и резко, в каждом изгибе.
Точно большая лупа была между его глазами и им, и видимая сквозь эту лупу каждая его точка была значительной и крупной.
Когда Чинников ел, Хохлов впивался глазами в его жующие челюсти и до боли ясно ощущал, как они смыкались и размыкались, точно огромные клещи.
Когда он говорил с буфетчиком, медленно роняя с толстых губ низкие, густые звуки, Хохлов вслушивался в их тембр, следил, как из них составлялись слова, те слова, которые он слышал всю жизнь, и как в эти слова вливались тусклые обрубленные мысли.
Когда он смеялся корявыми, точно мохом обросшими нотами, Хохлов видел, что глаза его тонули в вязких веках, и над ними дрожали шерстистые брови, открывался зубастый рот, и все круглое мясо лица смотрело двумя черными ноздрями задранного кверху носа.