Выбрать главу

Ульян Иваныч слушал, притихнув в страхе. Действительно, что-то странное, тяжело-злобное было в неожиданных речах этого угрюмого человека.

Модест Гаврилович перевел дух, помолчал немного и вдруг спросил:

— А что, Иван Степаныч, Коля-таки действительно поправится в Кане?

Доктор, с аппетитом евший горячий суп и из приличия не проронивший ни слова за все время тирады Модеста Гавриловича, теперь поднял на него светлые влажные глаза и обтерся салфеткой.

— Обязательно поправится, — поспешно ответил он, — обязательно!

— По-моему, он мог бы поправиться и здесь, дома… Ведь один этот переезд чего стоит! Мальчику всего десять лет, и мальчик такой слабенький…

— Ничего, ничего… Там он окрепнет и скорей и основательней… Опять же, для него это полезно; масса новых впечатлений — это всю его психику перевернет.

— Так, значит, поправится? — опять спросил Модест Гаврилович.

— Нечего и беспокоиться… Здесь ему холодно, комнатный воздух не годится, а там теперь, как у нас в сентябре, теплынь.

— Да уж они — доктор, они знают, — робким голоском заметил Ульян Иваныч и заулыбался.

V

Когда доктор уехал, было около шести часов. Та же самая лампа с зеленым абажуром горела в гостиной, и так же Модест Гаврилович лежал на диване, а Ульян Иваныч сидел в кресле около стола и курил сигару.

— На все свой случай, — говорил Ульян Иваныч, пуская синеватые клочья дыма. — Уж где-нибудь оно там предназначено, значит, и придет… Мы-то, конечно, не видим как следует, со всех сторон, и говорим: несчастье, а оно, может быть, вовсе и не несчастье. Разве человеку дано как следует понять — где счастье, а где несчастье?

— Это ты о чем? — перебил его Модест Гаврилович.

— Да я вот собственно о Пете, — заспешил Ульян Иваныч, — к чему этот теперь дифтерит, и всё?.

Он помолчал немного, ожидая, не скажет ли чего-нибудь Модест Гаврилович, но тот молчал.

— То, другое, мало ли чего человек ни выдумал, — продолжал Ульян Иваныч, — а вся сила в случае; и ни под какую науку его, этот самый случай, не подведешь… Идешь себе, положим, по тротуару, поскользнулся, упал, ногу сломал… К чему это? Так себе это, случай. Был у нас в Курске такой факт. Уважаемый один, умный человек, в газетах писал, шел себе ночью из гостей по улице, совершенно трезвый шел, не пил ни капли… Завернул в переулок, к самому почти своему дому подошел, зацепился за одну тумбу ногой, да виском о другую тумбу ка-ак жмякнется! Утром подобрали его, а к вечеру богу душу отдал… только и всего… Как тут объяснить? К чему это? Случай, только… И дифтерит этот теперь… тоже случай.

Ульяну Иванычу было жутко в этом доме, где ползал по чехлам мебели зеленоватый свет и молчали стены. Ему хотелось шума, который был в его маленькой квартирке в Курске: писка, беготни детей, запаха вареной картошки, веселого пламени в большой русской печке на кухне… а здесь все было пусто и глухо, и пугал его огромный и неподвижный Модест Гаврилович, тяжело лежащий на диване.

И чтобы вокруг него что-нибудь колебалось, хоть звуки его собственного голоса, он снова заговорил.

— Какой во всем этом смысл и значение, конечно, кто его знает… Живешь-живешь и умрешь, только и всего. И в отчаяние тут собственно нечего приходить, потому что все равно, приходи или не приходи, ничего не поделаешь… Я, помню, только раз в жизни в отчаяние пришел, и повод-то к этому какой был, просто вспомнить смешно. Было мне тогда лет двенадцать, в уездном училище я тогда учился, рядом с нами жил один доктор, а у него была бонна, чешка Людвига. Сад у нас был общий, ну, я с докторскими ребятишками там вместе и играл. Раз как-то чешка эта самая и ну нам рассказывать, что вот-де у нас в России луна никуда не годится, и мала-то она и темна, а вот у них в Чехии луна, так мое почтенье, в десять раз больше! Я возмутился: «Что вы говорите? Луна на всей земле одна!» — «Как можно, говорит, в каждой стране своя луна». Я ей свое, она мне свое, да ведь с каким азартом! Вижу я, что ничего не могу ей втолковать, и охватило меня отчаянье страшное: ударился я оземь и ну выть, катаюсь по земле и вою… Два дня после того бредил этой луной и во сне все кричал: «Одна! Одна! Одна!» — так что дома за мою жизнь опасались… После, помню, и на экзаменах провалился, и жениться пришлось случайно, и дети пошли, и от мест отказывали — никогда такого отчаянья не было… Все равно, думаю, — случай, и любопытно даже бывало иногда судьбу пытать, а ну-ка, посмотрим, что выйдет.

— Дураком ты всегда был, и философия твоя дурацкая, — буркнул Модест Гаврилович и встал с дивана. — То судьба, то случай. Не должно быть ни судьбы, ни случая, никакой этой ерунды не должно быть — все должно быть ясно! Есть следствие — значит, должна быть причина, и больше ничего… Твой умный курский человек убился оттого, что на улице было темно; темно было оттого, что не было фонаря; фонаря не было оттого, что об этом твой умный человек не позаботился, — значит, он сам виноват, только и всего… Должен быть виноватый… Петя умер от дифтерита — виновата наша уездная медицина, у которой на всю больницу при эпидемии только один флакон сыворотки… Виноват и сам Петя: не выздоровел без прививки — значит, был слаб… И больше ничего… Коля должен поправиться в Кане, потому что там подходящий для него климат… Одним словом, если разрубить полено на четыре части, то и должно быть только четыре части, а не пять и не шесть… Ужинать хочешь?

Ульяну Иванычу страстно хотелось уехать к себе домой, но не было денег на дорогу, и никак он не мог решиться выпросить эти деньги у брата.

Ему казалось, что воздух здесь насыщен дифтеритом, что все, что он ест и пьет, это дифтерит, что сигара, которую он курит, из дифтерита, и он, как пришибленный, молчал.

— Если хочешь есть, позвони Федосье, а я иду спать, — сказал Модест Гаврилович и направился к двери.

Его тяжелые шаги отдавались в пустых молчаливых комнатах; вслед за ними тянулись из двери в дверь зеленоватые густые лучи лампы.

Ульян Иваныч смотрел, как клочьями медленно падал вниз сигарный дым, вспоминал, как чешка бонна склоняла слово «реки»: «рекаёв, рекаям, рекаями», и думал, что завтра нужно будет уехать домой во что бы то ни стало.

VI

На следующий день вечером пришло письмо из-за границы. Привез его верховой со станции, до которой было семь верст. Письмо было от сестры Модеста Гавриловича, Людмилы, поехавшей сопровождать его жену, Елену Михайловну.

Письмо было спешно написанное, коротенькое, но содержательное:

«Коля вчера умер. Елена страшно потрясена. Доктор не ручается за благополучный исход. Так как я не знаю, что мне здесь делать, то выезжаю завтра в Россию с Еленой и телом Коли. И зачем было сюда ехать! Какая жалость!»