Говорила, что у нее был таинственный «он», монтер с фабрики; когда она забеременела, он ее бросил, она долго «каталажилась» с ребенком, потом продала «машинку» и отправила его в «вошпиталь». Потом жила одна… Скучно стало, так скучно!.. И вот…
Она смотрела на него виноватым взглядом, а он на нее снисходительным и смешливым.
Он наливал рябиновку в новые, очевидно только что купленные, рюмки и говорил коротко и громко:
— Пей!
— Потише ты! Там студент! — испуганно указывала она на стену моей комнаты.
— А нам что студент? Наплевать на студента, — возражал он. — Пей!
И она пила.
Маленькая лампочка с зеленым домодельным бумажным колпаком стояла на столе, и от нее падали на их лица бледнозеленые сквозные тени.
Я только мельком взглядывал на его сытое, с закрученными рыжеватыми усами лицо, больше наблюдал я за маленькой женщиной с романическим прошлым.
Она изменилась, оживилась, похорошела. На зеленоватом от лампы лице ее засветились глаза и стали заметнее, выпуклее.
Видно было, что она выбросила из памяти прошлое и хочет жить моментом, и видно было, что боится.
Страх таился где-то в углах ее лица, в углах ее глаз и губ, в изгибах дрожащих пальцев. Клетчатая кофточка на ее груди неровно подымалась от нервного и частого дыхания.
Что ее пугало? Грех? Счастье?
Не знаю, но ее становилось жаль еще больше, чем прежде, и я отошел к столу.
Потом я слышал опять звяканье рюмок, бульканье наливки, ее быстрый опасливый шепот и его короткие замечания вроде: «Наплевать!.. Пей!.. Великая штука!..»
В этот вечер я не слышал, чтобы она молилась, но как потушила лампу, слышал.
Утром, когда я встал, он уже уходил. Я посмотрел в щель.
Лицо у нее было измятое. Непричесанная, желтая, она держала его руку в своих, глядела на него виноватым взглядом и говорила:
— Как же теперь ты жене скажешь? Небось, искала тебя?
— Штука страшная! Загулял с ребятами, вот и все, — отвечал он, искоса оглядывая ее хмурыми брезгливыми глазами.
Ему хотелось поскорей уйти, и он ушел, не оставшись даже пить чай.
Но через день вечером он пришел снова, потом стал часто приходить по вечерам и уходить утром.
Я наблюдал ее днем, за работой, и видел, что она стала не веселее, не счастливее, а беспокойнее. Тот страх, который таился в углах ее глаз, губ, теперь выползал, рос и окутывал все ее лицо. Она уже не пела, но, отрываясь от работы, со сложенными руками долго и бессмысленно смотрела куда-нибудь в одну точку.
И опять мне было и жаль ее и досадно, досадно на то, что она не умеет и боится быть счастливой.
Прошло недели три со дня первого визита приказчика.
Однажды утром, когда он, уже одетый, готовился уйти, в коридоре раздался шум.
— Муж мой здесь, понимаешь? По ночам тут у одной пропадает!.. Должна я его найтить али нет? Ведь я не потаскушка какая!.. Мы — муж и жена обрученные! Мне-то что же теперь, с холодной подушкой спать?.
Голос был грубый, резкий, и мне показалось, что это касается моей соседки.
Я посмотрел в щель и увидел обескураженное красное лицо приказчика и бледный вопрос на ее лице.
Он отворил дверь, чтобы выйти, и на пороге столкнулся с женой. Она была высокая, плотная, некрасивая, с обветренными толстыми щеками торговки. С ней были еще какие-то три бабы, а сзади молодой щуплый малый — дворник.
Муж проскользнул мимо жены в коридор, а она ворвалась в комнату.
Плотная, огромная, разъяренная, она вцепилась толстыми пальцами в жидкие волосы маленькой женщины и повалила ее на пол.
— Это ты что? Это ты не моги!. — завопил сзади дворник.
Но бабы окружили ее и не давали ему пробиться. Кто были они? Может быть, тоже оскорбленные супруги — не знаю, но они были свирепы.
— Бей ее! Режь ее ножом! Ничего не будет! — орали бабы.
И она била.
По полу, судорожно цепляясь худыми, тонкими руками за мясистые руки жены приказчика, извивалась и стонала моя соседка, а та, согнувшаяся, массивная, широкая, душила ее и давила в грудь коленями.
Я выскочил из своей комнаты и крича стал распихивать баб; они не сдавались без боя, они тоже царапались и замахивались кулаками; от их теплых платков несло овощной лавкой, а от одной разило водкой.
В углу комнаты, около кровати, возилась темная масса. Женщина хрипела, выдавливала из себя грязную ругань и вырывала из головы своей жертвы космы волос, накручивая их на пальцы.
Оторвать ее не было возможности. Я схватил ее за косу, что было силы потащил назад, а дворник бил ее по спине ногой в тяжелом сапоге.
Тогда она поднялась, тяжело дышащая, растрепанная, с налитыми кровью глазами, дрожащая от напряжения, и первое, что она сказала, было позорное слово для маленькой избитой женщины, лежащей на полу с вырванными волосами.
— Полицию! Полицию сюда! — закричал я, увидев собравшуюся в дверях толпу.
— Ничего мне не будет! Не смей мужа отбивать! Ничего не будет! — с визгом и хрипом закричала она в ответ.
И ушла. И ушли за нею бабы.
На полу осталась только она, отбившая чужого мужа. Что с нею сделали! Один глаз ее заплыл и распух, синий и страшный, бледное лицо было все в царапинах и синяках, платье изорвано… И эти космы вырванных темных волос на полу!
Она умерла к вечеру, а перед тем все стонала, не открывая глаз, и харкала кровью.
Одной маленькой тихой женщиной стало меньше на огромном шумном свете.
Рядом с моей комнатой шла бабья работа: умершую обмывали, одевали и укладывали в гроб. Бабы серьезно делали серьезное дело, родные сестры тем самым бабам, которые убили.
Мне стало страшно и больно, и я ушел из длинного дома на улицу. Под серым небом кишели серые от сумерек люди, по мостовой мчались куда-то рысаки и извозчичьи коняги, и от колес и от копыт стоял шум.
Было холодно, падал снег. Из окон магазинов вырывались на тротуары желтые полосы света от зажженных ламп.
Кругом стояли в сыром, плотном воздухе какие-то бесформенные думы, надежды, заботы, порывы идущих и скачущих людей, и во мне тоже, как колючий бурьян, торчал острый вопрос: за что ее убили? И убили безнаказанно с точки зрения человечьего суда!
Она жила тихая, одинокая, жалкая, отрезанная от жизни, потом этот приказчик, принесший ей каплю счастья и море страха, и все это только три недели, потом за это смерть, смерть от той, которая имела право на счастье по закону!.
Кругом торчали угрюмые многоэтажные дома, и с неба падал и вился хлопьями снег, и вместе с этими хлопьями вились и падали, как мне казалось, космы ее темных, накрученных на толстые пальцы волос.
И мне почудилось вдруг, что среди этих домов, и толпы, и шума я в тундре, в холодной, леденящей, огромной тундре, похожей на гроб, обитый глазетом. И все они, эти люди, только кружатся по ней в беспокойном вихре, ищут выхода, а кругом пустыня без конца и края, и холод, и снег, и не видно солнца, а серое небо давит, как склеп, и оттого так тяжело жить в тундре, и оттого ее убили.
В тяжелом воздухе кружились хлопья снега, и вместе с ними и на них кружились тени отживших людей, а под ними толпы живущих; и я видел, что многоэтажные дома — только мираж, что ими не заслонить тундры.
Когда я пришел домой, над ней читали. Перед моими глазами замелькали пряди вырванных волос и заплывший синий глаз, и мне послышался хряск горловых позвонков под толстыми пальцами.
На столе моем стоял сахар в бумажном пакете со штемпелем купца Синебрюхова, и сквозь монотонное чтение я услышал шорох в пакете. Нервы мои были напряжены, и я вздрогнул, но потом подумал, что это тараканы. Они гнездились под обоями и шуршали по ночам. У меня мало было крошек, и я не знаю, чем они питались, теперь у них шел пир на грудах сладкого сахара.
Это было смешно и дико, но я быстро схватил пакет с сахаром и над тазом с водою стал вытряхивать из него тараканов; они извивались в воде, распуская надкрылья, а я стоял, и бормотал нелепую фразу: «Сладострастье — преступление, наказуемое смертью», — и сбрасывал и топил в воде остальных.
Я видел, что эта тараканья смерть была так же жестока, как смерть той маленькой женщины за стеной, я чувствовал себя Немезидой и кончил тем, что бросил в таз весь пакет с сахаром.