«И вспомнил Петр слово, сказанное ему Иисусом: прежде нежели пропоет петух, трижды отречешься от Меня. И вышед вон, плакал горько!» — бабушка молитвенно замолкает.
Присоседившиеся к бабушке дети замерли. Лишь слышно баюканье ветра, и не потухает горькое слово: «И вышед вон, плакал горько».
«Будь я Петром, — мечтает Коля, — я никогда бы не отрекся! А что если опять придет Христос? Поскорее бы Пасха, а там и на лето распустят. Господи, я никогда бы Тебя не предал и не отрекся!»
Саша и Петя тоже мечтают, тоже загадываются, только по-своему.
Женя прижался к бабушке, тычется головой к коленям, и над ним шевелятся концы коричневого горошком платка.
Мороз ли на пруду ударил, ветер ли полосой прошел от Боголюбова, кто-то постучал в окно.
— Ангел! — встала бабушка.
И все дети встали и запели Богородицу. И пропели Богородицу, и долго не трогались с места, словно боялись спугнуть ангела: ангел тут близко летал около дома, около пруда, ангел постучал им в окно, — не постучит ли еще?
— А отчего звезды падают? — спрашивает Коля.
— Ангелы незримые, ангелы падшие! — строго отвечает бабушка и вдруг оживляется: — Саня, душа моя, принеси и почитай моего любимого Пушкина. Что-нибудь чудесное…
Евангелие складывается, тушится свечка, зажигается лампа.
Саша приносит изодранную Капитанскую дочку, откашливается и начинает бойко любимую повесть.
Под конец повести, на том месте, где Гринев прощается: «Прощайте, Марья Ивановна! — Прощайте, Петр Андреевич!» — бабушка с Петей тихонько плачут.
Да и как им не плакать!
В субботу за всенощной Петя подбросил Варечке записку с своим собственным стихотворением:
Ваши очи страстны, А коса — руно, Разве вы не властны Ялику сбить дно?Вот какой акростих сочинил он для своей Варечки. А когда за обедней, проходя мимо нее с кружкой, он взглянул на нее, полный ожидания, она только повела своим носиком.
«В Сашу влюбилась, конечно, в Сашу! И письмо это Саша писал: «Милый Петя, я тебя очень люблю!» Вот она какая! Нет, помереть бы, один конец!»
— Эх, душа моя, — вытирает бабушка табачным платком свои табачные слезы, — какая я была в молодости! Лицо у меня было лосное, польское, сам граф Паскевич Иван Федорович засматривался.
Растроганная воспоминаниями, рассказывает бабушка о крепостном времени — о своих прошлых годах, и незаметно переходит к богадельне, к табачной богаделенной жизни, к старухам, к старостихе Юдишне. И уж не граф Паскевич Иван Федорович, а старик Александр Петрович Отважный ходит-крутит вокруг бабушки, засматривается на ее позеленевшее, когда-то лосное польское лицо.
— Бабушка, а бабушка! — лукаво прерывает Коля бабушку.
— Что тебе, дружок?
— А все же мы тебя, бабушка, из членов Святейшего Синода вычеркнем!
— Вычеркнем, вычеркнем! — подхватывают хором за Колей и Саша, и Петя, и Женя.
— Не имеешь права, будет уж: времена не те! — седой бабушкин волос на бородавке трясется: в чем тут дело с Синодом, бабушка сообразить не может, только чувствует она насмешку какую-то и, пригорюнившись, замолкает.
— Ну, ладно, — сдается, наконец, Коля, — подождем… пока.
Ах, Коко, Коко, и всегда-то озорной ты был, задира сущая. Кормилицу тебе наняли, месяц не прожила, вытурили: с желтым билетом объявилась, гулящая. Поступила Евгения и жизни невзвидела. Бывало, ревмя ревет: как вцепишься, ни за какие блага оторвать невозможно, всю-то норовишь поискусать. А как стал ножками ходить, рано стал ты ножками ходить, годочку тебе не было, жили мы тогда на даче, на круг гулять ходили, и повадился ты на кругу целоваться. Как сейчас помню, Колюшка, впился ты губками в Валю, — девочка с тобой играла, Валя, насилу оттащили, а носик-то ей все-таки перекусил. Потом и себя изуродовал: Господь Бог покарал. Варим мы крыжовник с покойницей Настасьей, царство ей небесное, обходительная, чудесная была женщина, мамашу выходила, ну, и слышим крик. Побежали наверх, а ты, Колюшка, лежишь, закатился, синий весь, а кровь так и хлещет, тут же и печка игрушечная валяется. Залез ты на этот самый комод, сковырнулся и прямо на печку окаянную. С того самого времени ты и курносый, задира сущая.
Бабушка, а также нянька Прасковья любят вспоминать, как Колю покарал Бог, — сделал его курносым. Но Коля и сам без всяких рассказов и напоминаний помнит, как упал он с комода на игрушечную жестяную печку, только не помнит, зачем ему понадобилось на комод взбираться. И не тогда, как перекусил он, целуя, нос какой-то девочке Вале, а только с того дня, как переломил себе нос, начался его первый день, и словно впервые у него открылись глаза: он помнит и видит себя на полу, а вокруг кровь — во рту кровь, на губах кровь, все руки измазаны кровью, все платьице.