Разгадать загадку «сфинкса российской интеллигенции»[25], дать вразумительное толкование необычному «строю души» этого художника пытались многие. Довольно близко подошел к объяснению феномена Леонида Андреева Вяч. Иванов. Он писал: «Если для символиста „все преходящее есть только подобие“, а для атеиста „непреходящего“ вовсе нет, то соединение символизма с атеизмом обрекает личность на вынужденное уединение среди бесконечно зияющих вокруг нее провалов в ужас небытия»[26]. Оставалось только понять, что же это за «символизм», способный соединяться с атеизмом…
Сейчас нам уже более или менее ясно, что Андреев первым из русских писателей пошел, ориентируясь на Достоевского (поначалу, может быть, неосознанно), по тому пути, которым позднее пойдут художники-экзистенциалисты, прежде всего Камю и Сартр (в начале XX века в этом направлении уже двигались М. де Унамуно и Л. Пиранделло). И для них и для Андреева главной и самой суровой правдой было одиночество человека («животного, знающего о том, что оно должно умереть») перед небом и другими людьми, — одиночество, на которое каждый обречен с момента своего рождения. Горькому, не перестававшему ждать обращения могучего таланта своего друга к проблемам социальным, Андреев говорил с раздражением: «Это, брат, трусость, — закрыть книгу, не дочитав ее до конца! Ведь в книге — твой обвинительный акт, в ней ты отрицаешься — понимаешь? Тебя отрицают со всем, что в тебе есть — с гуманизмом, социализмом, эстетикой, любовью, — все это — чепуха по книге?»[27] Но в отличие от того же Сартра, который невозмутимо и торжественно принимал это метафизическое одиночество как высшую ценность, как истинную свободу, — Андреев «огорчался, скорбел и плакал: ему было жалко человека»[28]. Он не мог относиться к безнадежности трезво и сдержанно, хотя очень этого хотел: «Хорошо я пишу лишь тогда, когда совершенно спокойно рассказываю о неспокойных вещах, и не лезу сам на стену, а заставляю стену лезть на читателя»[29].
Повесть «Красный смех» (1904), написанная в разгар русско-японской войны, оказалась самой заметной из подобных его творческих «неудач»; как и некоторые драматические произведения Андреева («Жизнь человека», «Царь Голод»), она впоследствии дала повод причислить этого писателя к экспрессионистам, которые приблизительно в то же время заявили о себе в Германии. Но в данном случае сходство было только стилевое; «вопли нужды», возведенные немецкими художниками в ранг эстетической программы, для Андреева не были самоцелью. Он был глубже них, — он просто не находил обычных слов, когда писал о том, что «земля сошла с ума»: похожая на голову, «с которой содрали кожу», с мозгом, красным «как кровавая каша», она кричит и смеется; «это красный смех».
Казалось бы, Андреев в этой повести насквозь актуален и социален, метафизика оставлена. Но и в злободневном он находит какое-то четвертое измерение, «неэвклидову геометрию», — вагоны с сумасшедшими, доставляемые с фронта, говорят ему, что происходящее там не подвластно человеческому рассудку. Гаршин, сам видевший войну, сдержанно, с чувством меры описал свои «Четыре дня»; Вересаев, побывавший под Мукденом, назвал Андреева «большим художником-неврастеником», упустившим из виду «самую страшную и самую спасительную особенность человека — способность ко всему привыкать»[30]. Но Андреев был как раз из неспособных привыкать к тому, что «пушка стреляет», а «тело продырявливается»; его живое чувство жизни восставало против мысли, приспосабливающейся к каждодневному абсурду, и порождало небывалую по своему эмоциональному напору «экспрессию трагически разбухающей души».
Между тем наступил 1905 год.«…Сейчас ясно одно: Россия вступила на революционный путь, — писал Андреев В. Вересаеву. — …Несколько баррикад, бывших в СПб. 9 января, к весне или лету превратятся в тысячу баррикад… Вы поверите: ни одной мысли в голове не осталось, кроме революции, революции, революции»[31]. Андреев стал читать книги по истории французской революции, пытаясь угадать ход событий и их судьбу. Полная, широкая картина народного восстания и ниспровержения тирании, которую он задумал, требовала проникновения в смысл истории, постижения общественной психологии. Но писатель был далек от историко-материалистического истолкования побудительных сил народных выступлений. В рассказе «Губернатор» (1905) он показал, что движениями народной души управляют не классовые или какие-либо еще интересы, а нечто внешнее, человеческой воле неподвластное. Чувство, толкавшее жителей города к мести губернатору, расстрелявшему рабочих, было «само по себе неиссле-димая тьма, оно царило торжественно и грозно, и тщетно пытались люди осветить его свечами своего разума». «Бог отмщения» — таким было первоначальное название рассказа, но «мистика» здесь все та же, «андреевская». И «взмах белого платка, выстрелы, кровь», и неуклюжее, нелепое убийство самого губернатора — все эти события изображаются Леонидом Андреевым как спектакль, в котором все участники исполняют кем-то придуманные роли. «Поиски автора» этого представления наводят губернатора на мысль о некоем судье, облеченном «огромными и грозными полномочиями». Губернатор не чувствует раскаяния, но принимает «этого неведомого судью» спокойно и просто, как встречают хорошего и старого знакомого. Услышанный им довод «народ желает» казался неопровержимым, но ничего не объяснял, так как сам «народ» говорил о неизбежном убийстве губернатора либо равнодушно, как о деле, его «не касающемся, как о солнечном затмении» на другой стороне земли, либо как о «факте случившемся, в котором никакие взгляды ничего изменить не могут».
В таком осмыслении социальных антагонизмов определенно читается шопенгауэровская идея о «мировой воле», захватившая Андреева своей цельностью и смелостью. Берущая начало за пределами умопостигаемого (по Андрееву — за Стеной) воля у Шопенгауэра — «самая сердцевина, самое зерно всего частного, как и целого; она проявляется в каждой слепо действующей силе природы, но она же проявляется и в обдуманной деятельности человека: великое различие между первой и последней касается только степени проявления, но не сущности того, что проявляется»[32]. Человек не в состоянии постичь конечного смысла этого вечного движения, увидеть цель этого всеобщего порыва, поскольку его маленькая воля — лишь ничтожная часть большой, мировой. «Возможно, что я Шопенгауэра понял не совсем верно, скорее применительно к собственным желаниям — но он заставил много и хорошо поработать головой и многое сделал более ясным, — писал Андреев Горькому в августе 1904 года. — …Консисторская моралишка „мне отмщение и — аз воздам“ с этой точки зрения приобретает новый, огромный смысл, отнюдь не теологический»[33]. Но «стремительный поток», увлекающий человека наравне с камнем и растением, обычно встречал у Андреева и противника — бунтующую личность. Ее нет в «Губернаторе», как нет ее и в повести «Так было» (1905): оба произведения посвящены процессам глобальным, сущностным.
Андреев читал «Так было» участникам «Среды» накануне московского вооруженного восстания в декабре 1905 года, и всех их поразил общий настрой этой повести, всепроникающий дух мрачной обреченности. Мучительные раздумья над судьбами французской революции, размышления об изначально-человеческой природе рабства и тирании вызывали у писателя безрадостные предчувствия. Разумеется, не было бы этих тяжелых мыслей, если бы исход долгожданной схватки с монархией был Андрееву безразличен. «Меня… очень трогает, очень волнует, очень радует героическая, великолепная борьба за русскую свободу. Быть может, все дело не в мысли, а в чувстве? Последнее время я как-то особенно горячо люблю Россию — именно Россию…»[34] — писал он Вересаеву в 1904 году.
Столкновение «чувства» и «мысли»- обычная у Андреева коллизия. Искренне сопереживая борцам, поддерживая их (в начале 1905 года он даже отсидел две недели в тюрьме за предоставление своей квартиры членам ЦК РСДРП), истинное свободолюбие этот писатель находил только в отдельной личности. Но личность, возомнившая себя способной переделать мир, обречена («Савва»), история же народов подчинена монотонному ритму маятника: «так было — так будет».