“Я отыскал Геккера на его даче на Ланжероне. Разбитый параличом старик сидел в глубоком кресле и смотрел на меня недоверчиво, хотя “Петр Иванович кланялся”. Он не дал мне литературы, сославшись на очевидное недоразумение со стороны Киевского комитета. Впоследствии мне рассказывали, что мое обращение с ним носило как бы характер детской игры — предложения восхищаться вместе таинственно-романтической жизнью нелегального “Алексея Длинновязого” (кличка, которой окрестил меня “Валериан” — Наум Быховский), а кроме того, я спокойно и уверенно болтал о разных киевских историях, называя некстати имена и давая опрометчивые характеристики…”
Грин оставался тем же фантазером, каким он был, когда рассказывал матросам о своих небывалых приключениях в египетской Александрии или отцу о похождениях на золотых приисках Урала. Понятно, пропагандистская деятельность Грина в Севастополе никак не походила на “детскую игру”. За эту “игру” он поплатился тюрьмой и ссылкой. И, однако, оттенок иронии сквозит каждый раз, как только он заговаривает в своей повести о барышне “Киске”, игравшей главную роль в севастопольской организации. “Вернее сказать, организация состояла из нее, Марьи Ивановны и местного домашнего учителя”, — насмешливо отмечает писатель. Об учителе он прямо говорит, что тот был краснобаем, ничего революционного не делал, а только пугал всех тем, что при встречах на улице громко возглашал: “Надо бросить бомбу!”
В противовес эсеровским краснобаям встает в повести фигура матросского вожака, сормовского рабочего, которого называли Спартаком. “На какую бы сторону он ни пошел, на ту сторону пошли бы и матросы”, — замечает Грин. Спартак пошел в сторону социал-демократов. С гордостью вспоминает писатель о тех четырех рабочих социал-демократах, что при объявлении амнистии в октябре 1905 года решительно отказались выходить из тюрьмы, пока не выпустят на свободу “студента”, то есть Грина.
“Адмирал согласился освободить всех, кроме меня, — пишет Грин. — Тогда четыре рабочих с.-д., не желая покидать тюрьму, если я не буду выпущен, заперлись вместе со мной в моей камере, и никакие упрашивания жандармского полковника и прокурора не могли заставить их покинуть тюрьму”.
Имя Гриневского достигло высших петербургских сфер. Военный министр Куропаткин 19 января 1904 года доносил министру внутренних дел Плеве, что в Севастополе был задержан “весьма важный деятель из гражданских лиц, назвавший себя сперва Григорьевым, а затем Гриневским…”
В архивах найдены и частично опубликованы материалы судебных дел Грина. Они уточняют некоторые факты, известные нам по “Автобиографической повести”. Например, в ее заключительной главе, “Севастополь”, Грин писал, что при аресте 11 ноября 1903 года он отказался давать показания: “единственно, чтобы избежать лишних процедур, назвал свое настоящее имя и сообщил, что я беглый солдат…” Протоколы допросов сохранились, и из них явствует, что ни на первом, ни на втором допросе Грин не называл своего настоящего имени, он “упорно отказывался открыть свое имя и звание”, пытался бежать из тюрьмы, сидел в карцере, объявил голодовку (“…перестал принимать пищу и добровольно голодал в течение 4-х суток”, — так доносили об этом начальству тюремщики). “В общем, поведение Григорьева было вызывающим и угрожающим”, — сокрушенно заключал один из протоколов допроса помощник прокурора.
Небезынтересен список литературы, изъятой полицией при обыске севастопольской квартиры Грина; среди книг были социал-демократические издания: “Бебель против Бернштейна”, “Политический строй и рабочие”, “Борьба ростовских рабочих с царским правительством” и другие. Грин, как и его друг, матросский вожак Спартак, искал истину… “Отец, которому я написал, что случилось, прислал телеграмму: “Подай прошение о помиловании”. Но он не знал, что я готов был скорее умереть, чем поступить так”, — писал Грин. В следственных бумагах имеется существенное дополнение к этим строкам. Не так прост был старик Гриневский. Вятские жандармы сообщили в Севастополь, что отец Гриневского на допросах дает “уклончивые ответы” и надежды на него “не оправдались”.
После освобождения из севастопольского каземата Грин уезжает в Петербург и там вскоре опять попадает в тюрьму. Полиция спешно хватала всех “амнистированных” и без суда и следствия отправляла их в ссылку. Грина ссылают на четыре года в г. Туринск, Тобольской губернии. Но уже на другой день после прибытия туда “этапным порядком” Грин бежит из ссылки и добирается до Вятки. Отец достает ему паспорт недавно умершего в больнице “личного почетного гражданина” А.А.Мальгинова; с этим паспортом Грин возвращается в Петербург, чтобы спустя несколько лет, в 1910 году, опять отправиться в ссылку, на этот раз в Архангельскую губернию. Тюрьмы, ссылки, вечная нужда… Недаром говорил Грин, что его жизненный путь был усыпан не розами, а гвоздями…
Отец рассчитывал, что из его старшего сына — в нем учителя видели завидные способности! — выйдет непременно инженер или доктор, потом он соглашался уже на чиновника, на худой конец, на писаря, жил бы только “как все”, бросил бы “фантазии”… Из его сына вышел писатель, “сказочник странный”, как назвал его поэт Виссарион Саянов.
Читая автобиографические произведения писателей, пробивавшихся в те времена в литературу из “низов”, нельзя не уловить в них одной общей особенности: талант, поэтический огонек часто замечали в юной душе не записные литераторы, а простые, добрые души, какие встречаются человеку на самом тяжком жизненном пути. На гриновском пути тоже встречались те добрые души. С особой любовью вспоминал Грин об уральском богатыре-лесорубе Илье, который обучал его премудростям валки леса, а зимними вечерами заставлял рассказывать сказки. Жили они вдвоем в бревенчатой хижине под старым кедром. Кругом дремучая чащоба, непроходимый снег, волчий вой, ветер гудит в трубе печурки… За две недели Грин исчерпал весь свой богатый запас сказок Перро, братьев Гримм, Андерсена, Афанасьева и принялся импровизировать, сочинять сказки сам, воодушевляясь восхищением своей “постоянной аудитории”. И, кто знает, может быть, там, в лесной хижине, под вековым кедром, у веселого огня печурки, и родился писатель Грин, автор сказочных “Алых парусов”? Ведь юному таланту важно, чтобы в него поверили, а лесоруб Илья верил сказкам Грина, восхищался ими.
В статье “О том, как я учился писать” Горький приводит письмо одной своей юной корреспондентки, которая наивно сообщала ему, что у нее появился писательский талант, причиной которого послужила “томительно бедная жизнь”. Горький замечает по поводу этих строк, что пока это, конечно, еще не талант, а лишь желание писать, но если бы у его корреспондентки действительно появился талант, — “она, вероятно, писала бы так называемые “романтические” вещи, старалась бы обогатить “томительно бедную жизнь” красивыми выдумками, изображала бы людей лучшими, чем они есть…” Вряд ли можно сомневаться в том, что желание писать появилось у Грина по той же причине, какая была у горьковской юной корреспондентки. Грин стремился обогатить, украсить “томительно бедную жизнь” своими “красивыми выдумками”.
Но так ли уж далеки его романтические вымыслы от реальности, от жизни? Герои рассказа Грина “Акварель” — безработный пароходный кочегар Классон и его жена прачка Бетси — нечаянно попадают в картинную галерею, где обнаруживают этюд, на котором, к их глубокому изумлению, они узнают свой дом, свое неказистое жилище. Дорожка, крыльцо, кирпичная стена, поросшая плющом, окна, ветки клена и дуба, между которыми Бетси протягивала веревки, — все было на картине то же самое… Художник лишь бросил на листву, на дорожку полосы света, подцветил крыльцо, окна, кирпичную стену красками раннего утра, и кочегар и прачка увидели свой дом новыми, просветленными глазами: “Они оглядывались с гордым видом, страшно жалея, что никогда не решатся заявить о принадлежности этого жилья им. “Снимаем второй год”, — мелькнуло у них. Классон выпрямился. Бетси запахнула на истощенной груди платок…” Картина неведомого художника расправила их скомканные жизнью души, “выпрямила” их.