Во время масленицы следующего года, в самую пору убоя свиней, умер каноник Йожеф Корца (а ведь как любил, бедняга, приправленную чесноком домашнюю колбасу!) — и сразу же человек десять, не меньше, вызвалось заполнить опустевшее в «двадцатке» место; все они с радостью готовы были лишиться ежемесячных пяти форинтов ради почетного положения, которое обеспечивала эта роль. Но собрание членов комиссии, зачарованных возвышенностью собственных чувств, вынесло следующее решение: комиссия есть организация закрытая, а сделать из Кисла знаменитого художника она сможет и в составе девятнадцати членов. Так что посторонние лица пусть в их дела не суются.
Это патрицианское высокомерие оскорбляло самолюбие находившихся вне кружка, сеяло раздор в местных общественных кругах: мы-де тоже не лыком шиты. И вот было задумано серьезное дело. Началось новое движение — искали девушку, из которой можно бы сделать певицу. Козырем на козырь. Венгр ничего не пожалеет, чтобы козырнуть.
Меж тем из Мюнхена лишь изредка приходили коротенькие вести о «мальчике»: здоров, мол, хорошо развивается. Со своей сестрой Анной, которая с тех самых пор поселилась у Зомбори в качестве экономки (злые языки намекали, что не только экономки), он переписывался, нередко писал и самому бургомистру, прося подбросить что-нибудь на мелкие расходы; в письмах он всякий раз перечислял, над чем работает: то новую краску изобретает, то новый метод. Бургомистр Зомбори все поторапливал его прислать что-нибудь из работ — покровителям, мол, не терпится, ведь никто из них не видел еще его картин. Впрочем, Иштван Болдижар, путешествовавший прошлым летом по свету, привез весть о том, что, оказавшись в Мюнхене, встретился с Кисличем и что рядом с ним шла его натурщица, курносенькая и светловолосая баварочка. Словом, паренек вырос, похорошел и живет полной жизнью.
Молодой художник все обещал прислать свое произведение, но стоило ему что-нибудь закончить, как являлся какой-нибудь американец и тут же покупал работу, черт бы побрал всех этих бродяг-американцев! Так вот и получилось, что прошли все два года, а дома еще не видели ни одного его творения.
Ну, ничего, скоро он явится самолично, собственной персоной, и сделает портреты со всех своих благодетелей, а потом приступит к великим произведениям.
Чем дальше, тем больше шуму вызывал предстоящий приезд Кислича. Да, это будет causa bibendi[38]. Начались серьезные обсуждения того, как организовать встречу. Кому встречать у поезда? Устроить ли банкет? Или ничего не предпринимать пока не видели работ?
Все это не удивительно в таком маленьком городке. 3десь ведь считается событием, если попадется кукурузный початок красного оттенка, а тут, подумать только, питомец «двадцатки» возвращается законченным художником!
Приезд его намечался к концу сбора винограда. Бургомистр организовал пожертвования, так что получилась кругленькая сумма — «на дорожные расходы», — снял под ателье уютную квартиру на улице Двух гренадеров и написал своему подопечному, что пора-де приезжать и пусть он депешей сообщит день прибытия.
Ждали-ждали, но дни шли за днями, а Кислич ничего не отвечал. Виноград созрел, а Кислич молчал; опали с деревьев листья, а он все не ехал, словно земля поглотила его. Писали в Мюнхен, но письмо вернулось со штампом: «Адресат не значится». Что же могло случиться с мальчиком? Сердца сжимало беспокойство.
Старый Кислич за это время успел переселиться в Будапешт, и вот земляки поручили часто ездившему туда Лёринцу Фильтцу разыскать старика и разузнать у него о сыне. Но Фильтц вернулся и доложил, что старик ничего о нем не знает. Да, тут уж не до шуток.
Этот вопрос сильно занимал жителей городка, когда, как гром с ясного неба, со страницы местной газеты грянула страшная весть: Йожеф Кислич, кого группа простачков за свой счет обучала в Мюнхене, по пути домой на одной из железнодорожных станций разменял фальшивую стофоринтовую бумажку, но железнодорожный кассир распознал неудачную, по-видимому, подделку, арестовал молодого рисовальщика и передал его прокурору, которому тот чистосердечно во всем признался, а через несколько дней удрал из предварительного заключения, и теперь его разыскивают. Эту полученную из достоверных источников сенсационную весть газета публикует, мол, с сожалением, ибо она неприятно заденет обширный круг родственников, а также состоящий из знатных лиц патронат.
Известие это молнией разнеслось по городу, повсюду вызывая усмешки: «Нечего сказать, воспитали!» Вечером в казино меценаты были встречены хохотом, разумеется, те из них, которые осмелились там показаться.
— Поздравляем с великим живописцем!
Господа смущались, особенно близко к сердцу принял это дело полковник.
— Мне стыдно, я чувствую себя, как побитая собака: взлелеять на своей груди преступника! Но во всем виноват только бургомистр.
— Какие глупости! — защищался последний, вооружившись своей неисчерпаемой диалектикой. — Все относительно. Кислич сделал то же, что делает король. Он сделал деньги. То есть, не имея на то права, воспользовался привилегией короля. И точка. Нужно только приподняться на известную высоту, и тогда инцидент выглядит не так уж страшно.
Иного мнения был хозяин кирпичного завода Плихта:
— Тот факт, что он делал деньги, на мой взгляд, не был бы столь постыдным, делай он их умело. Но больше всего нас компрометирует то, что мы поддерживали такого бездарного шалопая. Нас по праву могут назвать идиотами.
— Извольте говорить в единственном числе! — вмешался крайне раздраженный Кожехуба. — Не я ли сказал сразу же всем вам, господа, что картина с грудинкой — это жалкая мазня? Но вам было тогда не угодно меня слушать. А ведь господь бог может ошибиться, но Дёрдь Кожехуба — никогда.
Пока в казино кипели страсти, порождая брызги плоских шуток и острот и давая насмешникам и злопыхателям богатую добычу, в соседнем, занимаемом королевским правосудием, доме еще светились два окна на первом этаже, там, где помещалась регистратура. Служащие суда уже к полднику покидают свои кабинеты и перебираются в погребки или другие не менее заманчивые места — и лишь один-два ретивых рыцаря карьеры продолжают при свете свечей трудиться для блага государства.
На этот раз в суде засиделся только регистратор Ференц Риглер, заносивший в книгу входящих бумаг полученную вечерней почтой корреспонденцию, но и он уже нетерпеливо ерзал на стуле. Достал из кармана часы, потом опустил их обратно, занес в книгу еще несколько пакетов из лежавшей перед ним груды, предварительно пробегая глазами заявления, с тем, чтобы кратко охарактеризовать их при записи, как это было положено. Снова достал часы, — да, уже время ужина; может быть, часы его и не точны, но желудок не ошибется. Впрочем, все равно. Он протер очки и продолжал работать. Время шло, шло, перо трещало, хрустело на упругой диошдёрской бумаге, но взгляд его хозяина нет-нет да привлекали уютно освещенные окна ресторана «Роза», что напротив, где сквозь спущенные шторы виднелись мелькающие тени юрких официантов.
Что ж, зрелище это уже кое-что для бедного регистратора в последний вечер месяца (тридцатого октября). Он непроизвольно опять полез в карман, но не в тот, где у него были часы, а в тот, где у него не было денег; не обнаружив, однако, там ничего, кроме нескольких медных монет и десятифиллеровика светлой масти, он со вздохом вернулся к деловым бумагам. Взял следующую бандероль, машинально развязал ее, взглянул и что это? Сон или явь?.. apage satanas![39] Среди приложений к отпечатанным на листах документам он увидел скромно прижавшуюся сотню.
Глаза его разгорелись, кровь бешено понеслась по жилам. Какая удивительная, какая умопомрачительная история! Будто сам бог решил утешить страждущего. Будто само провидение возгласило: ах, бедняжка, ах, Ферн Риглер, хороший ты парень а вот голодный. Да и покутить тебе хочется. Ну так ступай же, сын мой. Погуляй. Ты был прилежен, старателен, ты заслужил от меня маленькую поддержку.