На счастье, он должен был сначала утвердить несколько законов, потом упразднить некий налог, далее занялся рекомендациями, принятыми 30 ноября, которые потребовал зачитать дважды, выдвигая различные вопросы и придумывая всяческие оговорки, только чтобы затянуть время. Суммы, утвержденные Собранием на те или иные нужды войск, казались ему то слишком большими, то, наоборот, чересчур скудными. «Пятьдесят шесть тысяч век * зерна в месяц на семьдесят пять полков — ведь так, кажется, определило собрание? А ну-ка прикиньте, господа, не мало ли получается? Одиннадцать тысяч центнеров мяса… Подсчитайте, господин Пал Радаи, сколько латов * приходится на одного куруца в день?» Затем последовал разбор жалованья офицеров, «цивильного листа» в сто тысяч форинтов на личные расходы Ракоци, в пятьдесят тысяч — на расходы графа Берчени, двадцать пять тысяч — графа Чаки, двадцать тысяч — главного гофмейстера Адама Ваи. «Хорошенько обдумайте, господа, не слишком ли это много будет?»
И, внезапно обернувшись к зевавшему в уголке Готфриду Хелленбаху, с тихой иронией предложил:
— Что ж, сударь, поразмыслите, как бы открыть ради этого какую-нибудь крупную золотую жилу в горных районах, которые нам уже не принадлежат?
(В то время Кёрмёц, Бестерце, Брезно и Зойом были уже заняты лабанцами.)
Подписывая документы, дабы присутствующие не могли заговорить с ним, Ракоци беспрерывно говорил сам, подробно излагая недавние переговоры о перемирии с посланником императора, пока не пожаловал Берчени (его милости крупно везло в тот день) и, дождавшись из приличия бреши в речах князя, тут же вклинился в нее.
— Что было, то прошло, наш милостивый государь, а теперь, думается мне, разумней было бы обсудить нечто, касающееся будущего, дабы из этих высоких палат продиктовать какую-либо директиву сословиям, воля которых распылена. Я подразумеваю преступление бестии Безередя. Поскольку оно завтра, вероятно, будет обсуждаться на заседании.
— Может быть, это не столь уж срочно, — заметил с досадой Ракоци.
— Вот именно срочно! Надобно показать устрашающий пример, — горячился, по своему обыкновению, Берчени, — ибо мягкость наша приведет лишь к тому, что все наши люди разбегутся. Вот и сейчас этот негодяй-лютеранин Шандор Платти, ох, попадись он мне еще раз…
Он не успел докончить фразу, как в распахнувшихся внезапно дверях появился знакомый нам Матяш Надь с маленьким узелком в руке.
Берчени злобно повернулся, Адам Ваи нахмурился, как и всякий раз, когда замечал нарушение церемониала, и только красивое, румяное лицо князя прояснилось, он сделал навстречу вошедшему несколько шагов и оживленно спросил:
— Ну, что у вас, Матяш?
— Я уж всяко допытывался у старушки, — доложил он своим певучим голосом, — но она все просит, чтоб допустили ее к вашей светлости, не пожелала изложить мне ни жалобу свою, ни просьбу, а велела передать вот эту дребедень. Говорит, как увидит это ваша светлость, тотчас же и пропустит ее.
— А ну-ка, посмотрим!
Старичок развязал узелки пестрого платка, и из него показался выцветший, шитый серебром, красный детский жилетик.
— Право, не понимаю, что это значит. (Ракоци неуверенно обвел взглядом своих придворных — не поможет ли кто разъяснить загадку, — и вдруг приказал управляющему взглядом.) Введите, Матяш, женщину!
Маленький промежуток времени до ее прихода князь использовал для того, чтобы пересказать свой утренний разговор с крестьянкой, который одним из присутствующих понравился, другим нет. Берчени, например, очень любил такие вещи, он повсюду возил с собой анекдоты о знаменитом дудвегском сухоточном мельнике Хабакуке. Зато брови главного гофмейстера, почтенного Ваи, зловеще подскочили на лоб, будто протестуя перед богом и людьми против такой неслыханной дерзости: чтобы княжеская мантия и вдруг осквернилась духом мужицких ошметок! О, боже, боже, как трудно вылепить совершенного короля! Уж он ли, оставаясь с serenissinusom, не беседует с ним, приводя различные поучительные примеры о вреде чрезмерной общительности с простолюдинами, подрывающей авторитет властителя, напоминая о том, что в римском храме святого Петра есть мраморное изваяние Иисуса Христа, ноги которого имеет возможность лобызать любой проходимец — и что же? Кончилось тем, что их процеловали — вылизали до дыр, того и гляди, вовсе ног не останется. А ведь это Христос, к тому же из мрамора! И к нему подходят лишь с поцелуями, в то время как к князю могут пробраться такие, которые не прочь и укусить.
Все это так, но на этот раз уже ничем делу не поможешь, ибо скандал произошел: Матяш Надь ввел тальскую крестьянку.
Она нисколько не казалась испуганной и шагала с уверенностью гренадера. Ее грязные, промокшие сапоги скорее чавкали, чем стучали. Только навостренный взгляд беспокойно искал князя среди уставившихся на нее господ, пальцем же — ибо женщина есть женщина — она, послюнив его, приглаживала выбившиеся из-под платка седеющие волосы.
— Станьте вот тут, — предупредил ее патакский управляющий, удержав на известном расстоянии от группы сановников, — и изложите перед лицом великого князя свою просьбу.
— Сказать-то я скажу, — ретиво отпарировала старушка, — но сперва укажите мне, который из них князь?
— Это я, — послышался ласковый голос, и она увидела, как вперед выступил самый красивый и самый статный витязь, только странным показалось ей, что именно у него одного не было ни сабли, ни ментика.
Оглядела она его с головы до ног, потом подозрительно спросила:
— Ференц Ракоци, тот, который Второй?
У князя эта фраза старушки вызвала улыбку, и по улыбке крестьянка узнала его. Лицо ее мигом залилось слезами.
— Что это за детский наряд вы мне прислали сюда, голубушка?
— Разве не узнаешь, сердечко мое? — вырвалось у нее с неудержимой силой, и слова полились потоком, неразборчивые от душившего старушку волнения. — Это же твой жилетик, ненаглядный ты мой. Ты носил его, когда был еще таким вот, как этот мой кулак. Все еще не признал? Ах ты, такой-сякой негодник! Да ведь я та самая Париттьяш, которая…
Только и успела сказать, но и это было больше, о, гораздо больше того, что могла выдержать взыскательная душа главного гофмейстера Ваи: схватившись за виски, будто в них с обеих сторон вонзилось по стреле, он прыгнул к двери, распахнул ее и крикнул телохранителям, чтобы увели сумасшедшую. Телохранители подбежали, схватили старушку, но князь знаком остановил их — пусть, мол, говорит. Телохранители отступили, но стоявший рядом с крестьянкой добродушный Матяш Надь все-таки тихонько пожурил ее:
— Почтительней говорить надобно! Как можно так разговаривать с его сиятельством? Хоть бы на колени, бабка, опустилась!
Она же со смелостью неведения, переполненная какими-то своими чувствами, ответила:
— Ну уж он-то от меня этого не потребует, довольно стояла я перед ним на коленях, когда учила его ходить да ползала с ним: гопп-гопп, потому как я и есть кормилица его светлости. Мое молоко сосал он в Борши. И вам, господа хорошие, знать это надобно да так и глядеть на меня, как на его кормилицу и воспитательницу. Ведь я и в Мункаче была, при его маменьке. Ох, и вырос же ты, касатик, ишь молодцом каким стал! Но как же это не распознал ты тетку Париттьяш?
Лица вельмож и в самом деле смягчились, даже спесивый Берчени не погнушался подойти к ней и пожать ее мозолистую руку, да так, что ладонь захрустела: «Но, но, полегче, барин, больно ведь».
Ракоци стоял со скрещенными руками в глубоком раздумье; какая-то неведомая сила смела вдруг заросли лет. Таким знакомым и сладостным казался ему этот голос, голос колыбельных песен и сказок, укачивающего гульканья, который подхватил его теперь и помчал назад, назад, пока, наконец, не привел в омытую щемящими воспоминаниями детскую комнату, где он — топ-топ — расхаживал в красном, шитом серебряными пуговками жилете.
— Я все вспомнил, — сказал он приглушенно, растроганно. — Вас Жужей зовут, правда?
— Так, так, сокровище мое! — возликовала старушка, и ее небольшие черные глазки вспыхнули, как светлячки. — Жужанна Катона мое девичье имя.
Заметно было, что князь искал слова, достаточно торжественные для такого случая, — но сейчас ему в тягость был его высокий сан, он был просто человеком.