Я помню, как женщина раздевала меня и как она лила йод на пулевую рану. Мне было стыдно своего ужасающего белья, но я не мог сопротивляться. Потом она поставила на пол эмалированную миску с нагретой водой и заставила поставить в нее ногу. Стоя на коленях и уронив на лицо каштановые волосы, она мыла мою ногу, и я чувствовал блаженство от прикосновения к воспаленной ноге душистой мыльной пены. Она принесла откуда-то пару мужского белья, синий шевиотовый костюм, от которого пахло нафталином, старые, еще довольно хорошие штиблеты. Она заставила меня переодеться. Теперь я сидел на маленькой скамеечке за раскаленной печкой и меня одолевал сон. Ах, если бы вы знали, какое это было блаженство! Она поставила передо мной на стул бритвенный прибор и зеркальце. Она заставила меня побриться. Я кое-как побрился, и она вытерла своими маленькими горячими руками мое лицо одеколоном. Она припудрила мое лицо. Это было очень хорошо, так как пудра скрыла царапины на щеках. Плавным движением руки она велела мне отвернуться. Я отвернулся. Она стала что-то делать за моей спиной. Я насторожился. Я осторожно посмотрел в мутное зеркало туалетного стола.
Комната отразилась почти целиком. Я увидел ее. Она ходила по комнате, роясь в углах и отыскивая какие-то вещи. Она двигалась по комнате плавно, неторопливо, но безостановочно, как бы кружась в непонятном для меня ритме, похожем на медлительное кружение крупного снега. Иногда в ее руках появлялось что-то цветное, пестрое, легкое, воздушное. Она открыла зеркальный шкаф. Вся комната двинулась и поплыла в зеркале. Я видел, как она зашла за то движущееся зеркало и теперь стояла за зеркалом. Она стала невидимой. Вместо нее была качающаяся комната, оплетенная золотистой паутинкой ночника. Она там, за зеркалом, что-то делала. Я увидел ее голую руку, которая выбросила из-за зеркала пальто, платок и валенки. Иногда ее обе руки подымались над зеркалом, две прекрасные нежные кисти, смугло освещенные ночником. Это продолжалось очень долго, я не переставая наблюдал за ее скрытыми, невидимыми движениями. Стукнули каблучки туфель. Тогда я понял, что она переодевается. Я успокоился и перестал следить за ней.
Меня разбудил воздушный шорох платья, летавшего по комнате. Она ходила по комнате в легком пестром, праздничном платье, с оголенными руками, с волнистыми, разлетающимися каштановыми волосами. В туфельках на высоких каблуках она казалась более рослой, стройной. Жаркий душистый ветер веял по комнате от ее развевающегося платья. А я опять сидел на скамеечке за печкой и следил за тем, как она набрасывала на стол чистую скатерть с украинской вышивкой. Потом в ее руках появились маленькие елочные свечи — тоненькие огарочки какой-то давней елки, вероятно хранившиеся на память в нижнем ящике гардероба. Она зажигала их и, накапав цветного парафина, прилепляла к подоконнику, к туалетному столу, к буфету. Скоро золотистые ряды огоньков, учетверенные двумя зеркалами, мягко затеплились, наполняя комнату елочным сиянием.
Она села на корточки перед буфетом и достала с нижней полки блюдо холодной жареной рыбы. Рыбы было совсем мало: два или три кусочка. Но по той важности, сияющей скромности, с которой она пригласила меня к столу, я понял, что это не просто ужин, а ужин, связанный с каким-то далеким-далеким, чудесным, праздничным воспоминанием. Мы сели друг против друга и стали есть. Мне было совестно, но я ничего не мог поделать со своим аппетитом. Я не ел три дня. Стараясь не торопиться, я жевал рыбу, показавшуюся мне лучшей рыбой в мире. А она совсем почти не ела. Она смотрела на меня сияющими глазами, по-видимому наслаждаясь тем, что впервые за все эти черные годы сидит за одним столом со своим человеком и ужинает. Потом она поставила на стол два бокала и с грустной улыбкой наполнила их водой из глиняного кувшина. Она отдала мне всю еду, которая была в ее некогда зажиточном, а теперь обнищавшем доме, но она не могла предложить мне вина.
Она подняла бокал и сказала:
— С Новым годом.
Я с недоумением посмотрел на нее. Она улыбнулась мне своей открытой, сияющей и вместе с тем бесконечно печальной улыбкой.
— С Новым годом, — повторила она. — Вы разве не знаете, что сегодня Новый год?
И я вдруг понял значение этих маленьких елочных свечек, наполнявших комнату своим ясным, живым трепетом, я понял значение этого воздушного, пестрого, праздничного платья, от которого веяло женским запахом духов «Красная Москва», я понял блеск этих прекрасных глаз, в которых как бы отражались какие-то другие, радостные, сияющие огни прошлого и будущего… И мою душу впервые за столько лет охватило такой нежностью, таким теплом.
— С Новым годом, — сказал я.
Мы подняли бокалы, глядя друг другу в глаза, выпили холодную воду, которая при блеске свечей показалась мне золотистой, как шампанское.
Девочка вдруг встрепенулась, сделала попытку вскочить. Ее глаза расширились, и она очень тоненьким и очень слабым голоском испуганно закричала:
— Маруся! Елка загорелась! Туши, туши! Горит вата! Пожар!
Женщина подбежала к сестре и стала ее успокаивать. Пока она возилась с пузырем, меняя в нем лед, я положил руки на стол, положил на них голову и заснул.
Вероятно, я спал долго. Когда я проснулся, женщина сидела против меня, положив острый подбородок на стиснутые, переплетенные пальцы рук и плакала. Она плакала совершенно беззвучно. Слезы бежали по ее лицу, и мне казалось, что в каждой слезе отражается чистый теплый огонек свечечки. Все лицо ее блестело текучими огоньками и сияло, как догорающая елка. Вдруг она подошла к окну, занавешенному одеялом, и прислушалась. Я тоже прислушался. Я услышал звук отпираемых ворот и кашель дворника.
— Вам нужно идти, — сказала она, — уже утро.
Она проводила меня до дверей.
— С Новым годом, — сказал я, поцеловав ее нежную руку и вышел.
Ворота уже были открыты. Но было еще темно, как ночью. Аквамариновая звезда, все это время стоявшая высоко в небе над фонтаном с цаплей, тронулась вместе со мной и вывела меня на улицу. Ветра уже не было. Немного таяло, как это часто бывает в новогоднюю ночь на юге. Чуть-чуть светало. Водянисто звонил церковный колокол. И вновь великая сила, владевшая моей душой все эти годы, подхватила меня и, как на крыльях, понесла сквозь сумрачный, полуразрушенный город, осыпанный умирающими звездами.
Но теперь этот город уже не казался мне лишенным души.
1947
Проклятый ветер*
Пете тогда было лет девять, и все случилось как в тяжелом, омерзительном сне, когда ужасы следуют один за другим, подчиняясь какой-то мрачной, неумолимой логике, совершенно независимой от доброй воли и хороших намерений человека.
Все началось с того, что Петя не пошел в гимназию, а вместо этого, засунув ранец за дрова, пошел на море. На гимназическом языке это называется пойти «на казну».
Он, конечно, понимал, что это большое преступление. Но он не сомневался, что его с радостью простят, когда увидят, сколько он наловил бычков.
Он был уверен, что принесет домой сотню больших, превосходных бычков. Он предвкушал триумф.
Кстати, во всем был виноват негодяй Колесничук.
Колесничук божился, крестился на церковь и ел землю, что знает на Среднем Фонтане место, где ловятся необыкновенные, сказочные бычки. Их можно легко и просто наловить две или даже три сотни. Их надо ловить обязательно в то время, когда дует особенный, чрезвычайно редкий ветер, который Колесничук называл загадочно «горищий-константинопольский».
В это утро под Петиными окнами появился негодяй Колесничук и стал делать знаки. По его красному, возбужденному лицу Петя сразу понял, что именно сегодня наконец задул «горищий-константинопольский».
Петя обжегся горячим чаем, выскочил во двор, засунул ранец за дрова, и они пошли, бодро шагая в ногу, на Средний Фонтан.
Действительно, дул «горищий-константинопольский», крепкий, довольно холодный ветер, и над взволнованным морем быстро шли — гряда за грядой — серые осенние тучи.