— Знаете что, Магда… Только дайте честное слово, что никому не скажете.
— Честное благородное слово, не скажу, — быстро говорит Магда, и на лице у нее столько институтского любопытства, что любо-дорого.
— Так помните, дали честное слово.
— Могу, если хотите, перекреститься.
— Креститесь.
— Святой истинный.
Она размашисто, по-мужски крестится.
— Ну говорите скорее.
— Я влюблен в Надю.
— Для меня это ново! А Таня?
— Таня так. Для отвода глаз. Чтобы никто не догадался, что в Надю.
Эффект изумительный. Лицо у Магды становится глупым-преглупым, как будто с него большой губкой смыли все институтское сияние и ехидство. Я торжествую. Ведь это так романтично, отвергнуть чью-нибудь любовь. Через минуту Магда приходит в себя и пускает в ход последнее средство.
— Да, кстати. На дачу Майораки перебрался хорошенький реалист Витя Александров, — говорит она, делая наивные глаза и подчеркивая слово «хорошенький».
«Куда это она гнет? И почему именно хорошенький?» — с беспокойством думаю я и говорю небрежно:
— Знаю, он раньше жил в городе. Я с ним немного знаком.
— Так представьте, познакомился этот Витя с Таней.
— Ну и что?
— Ничего, познакомился и стал писать ей письма.
— Ну и что?
— И ничего.
— А она что?
— Конечно, сначала не отвечала, а потом ответила; он ей, в общем, понравился. Дайте честное слово, что никому не скажете.
— Честное слово.
— Помните же — дали честное слово. Вчера они до десяти часов вечера гуляли в саду, и Тане нагорело от мамы. Сегодня у них тоже свидание. Только имейте в виду: полное, абсолютное молчание. Черный гроб…
«Изменница, как ей не стыдно! — думаю я, и мне хочется плакать. — Теперь все пропало, все пропало». От внезапного горя я не думаю даже, что, может быть, и даже наверно, Магда обманывает или просто глупо шутит.
— Ах, у них свидание? Извините, а я-то здесь при чем? Зачем вы мне это говорите? — спрашиваю я дрожащим голосом.
В груди у меня закипает злоба против этого чистенького маменькиного сыночка Витьки. И все время, пока Магда роется в глине, я ревную, изобретая план мести. Но я слишком растерзан и уничтожен, чтобы придумать что-нибудь толковое. Кроме того, необходимо держать себя как ни в чем не бывало, — а это ужасно трудно. Собираю остатки душевных сил и пытаюсь завести с Магдой холодноватый, светский разговор. Но он не клеится. Возвращаемся домой молча, через дачу Майораки. Я хмуро несу мешок с глиной, из которой Танечка будет лепить своими розовыми пальчиками какой-нибудь вздор. Когда проходим мимо домика, где живет она, сердце у меня падает.
— Вы Витю моего не видели?
Оборачиваюсь — Витина мать. Она, в теплом пуховом платке, идет мелкими шажками по дорожке, улыбается.
— Ваш Витя курит, — хмуро говорю я, совершенно неожиданно для самого себя.
— Витя курит?
На лице у Витиной мамы появляется выражение ужаса.
— Мой Витя? Курит? Боже мой!
— Ага, — говорю я, — папиросы «Муза», двадцать штук три копейки.
— Придется его наказать, — говорит она, и в этих словах глубокое огорчение да, пожалуй, еще презрение ко мне.
— Вы что, с ума сошли? — щиплет меня за руку Магда.
Но я уже сломя голову бегу вон с дачи. «Скотина, доносчик, предатель, брехун, — стучит у меня в висках. — А все-таки ловко отомстил, так ему и надо, маменькину сыночку. Пусть не пишет письма, кому не надо».
«Теперь все погибло, все кончено. Все меня будут презирать и ненавидеть. Я „юда“, доносчик, скотина. Как теперь показаться на глаза „отрадникам“!»
О, чудище с зелеными глазами…
Ночью меня давит кошмар. В голову лезут всякие нелепости, ломит виски. Наутро — жар. Сижу дома. И в церковь на пасхальную заутреню меня решено по этому поводу не брать. В другое время я бы протестовал, но теперь все равно. Целый день давит мозг низость собственного поступка и ревность, ревность, ревность…
Даже кухня и приготовления к пасхальному столу не привлекают моего внимания.
Яйца красят… ну и пусть себе красят, только скатерти пачкают. Горки зеленые принесли с базара, ну, а я-то тут при чем? Не понимаю. Ах, Таня, Таня! Что ты со мной сделала, превратила меня в подлеца!
За обедом ложка валится у меня из рук.
— Что это ты ничего не ешь? Не дай бог, заболеть, может быть, собираешься, — говорит тетка и соображает, сколько будет хлопот, если я заболею как раз на пасху.
Вечер приближается медленно-медленно. Тень от противоположного дома переползает через улицу на нашу сторону, потом поднимается по стене. Косые, растянутые квадраты, что бросало яркое дневное солнце через окна на пол, теперь растянулись еще больше, переползли на обои, стали какого-то желатинового цвета. Почти стемнело, только закат красит в розовую краску трубы на соседнем доме; да, как жар, горят начищенной медью стекла чердачных люков.
На кухне стихает стук ножей и тарелок, но зато начинает пахнуть жареным поросенком.
Из прачечной приносят свежеиспеченные, пухлые, душистые куличи, бережно завернутые в салфетки. Разносится теплый аромат шафрана и цукатов. Тетка и кухарка нянчатся с куличами, как с новорожденными младенцами.
— Вот так пасочки! Как пух! Ей-богу! Еще лучше, чем в прошлом году, — говорит кухарка.
Со скуки ложусь спать рано. Засыпаю чутким нервным сном. Сквозь сон слышу, как наши собираются в церковь, как выходят на лестницу и в доме наступает тишина. Где-то внизу хлопает дверь. Глухие голоса.
Комната полна густой теплотой. Кротко теплится лампада и освещает оклады икон и часть потолка, через который тянется длинная тень от вербной пальмы. У нас в вербное воскресенье наряду с вербой в церквах раздают пальмовые ветки.
Опять засыпаю. Мне снятся темная влажная ночь, сады, пасхальные звезды, перезвон колоколов. Просыпаюсь. Глухо гудит соборный колокол, весело перезванивают в военном госпитале. Соскакиваю с теплой постели, шлепаю по полу, взбираюсь на подоконник и открываю форточку. Черное небо. Звезды. Сырой ветерок.
Заглядываю в столовую, где уже накрыт пасхальный стол и в темноте поблескивают рюмки.
Потом ложусь и опять засыпаю. Сквозь тревожный сон слышу, как хлопают внизу двери. Это наши возвращаются из церкви. В столовой веселые голоса и звон тарелок. Тихими шагами входит в комнату отец и подходит к моей постели.
— Спит… ну, Христос воскресе.
Он наклоняется надо мной, и я чувствую на своей теплой щеке его бороду, сырую от мартовской ночи. Притворяюсь спящим. Отец лезет в карман, достает крашеное деревянное яичко — «писанку» — и кладет мне под подушку. И я сплю до полудня крепким сном измученного человека.
Первый день всякого большого праздника скучен.
К часу дня я умываюсь, надеваю неудобный новый форменный костюм, воротничок, который туго подпирает мою вихрастую голову. Как лунатик, иду на дачу Майораки.
День на редкость теплый и солнечный. В кармане отцовская писанка, а в писанке три рубля. Надеюсь встретиться с Таней, но сталкиваюсь лицом к лицу с Витей. Витя тоже в новом костюме, с ослепительными желтыми «реальными» пуговицами и тугим крахмальным воротником. Минуту мы оба молчим и мнемся. Нам обоим ужасно неловко.
— Христос воскресе! — говорит Витя.
— И тебе тоже. Воистину! — говорю я. — Слушай, ты знаком с Таней Каменской? Только честно?
— С какой Таней Каменской? Нет, не знаком. Я еще здесь никого не знаю.
— Врешь!
— Ей-богу. Хочешь, перекрещусь?
По глазам я вижу, что Витя не врет. Мне становится и стыдно и радостно. Сердце наполняет что-то теплое, праздничное и разбегается по всему моему существу живыми, звонкими струями.