Выбрать главу

— Эх, бабы! — с деланной беспечностью сказал бывший денщик. — Будь они трижды прокляты. Через них у меня уся жизнь, может, испорчена.

Фельдшер стал трясти за плечо обмотанного.

— Землячок, спишь? Проснись, слышь. Температуру надо мерить. Ишь трясешься. Градусов сорок небось наберется.

— Попить бы… — тихо сказал больной.

— Вставь-ка себе термометр под мышку.

Больной покорно взял термометр и затих. Ему было жарко и нехорошо.

В избе стемнело. Фельдшер ушел и пришел с кружкой и керосиновой жестяной лампочкой без стекла. Лампочка горела красноватым, коптящим пламенем. Фельдшер поставил ее на печь, и сейчас же в окнах стало сине, а изба просветлела, но зато сделалось тесно и грязно.

— Что, плохо? — спросил фельдшер больного.

— Плохо.

— Надо доктору доложить.

Через полчаса привыкли к красному миганью лампочки, и стало опять скучно. Солдат с ревматизмом стал чесаться. Его кусали клопы.

— Черт! Кусаются, проклятые. Не люблю я через это Минской губернии, что в каждой халупе клопы.

Он суетливо стал на колени, вытащил из кармана стеганых ватных штанов засаленный коробок, зажег спичку и стал водить пламенем по стене.

— Опять жжешь клопов? — спросил солдат с чирьями.

— Ж-жгу, анафем. Закусали.

— Ты смотри халупу не подпали.

— Не бойсь.

Помолчали.

— Что и говорить, бабы меня любят, — сказал денщик. — А за что любят — неизвестно. Никакая против меня еще не устояла. Ей-богу. Вот я в прошлом годе был в отпуску, так от баб отбою не было. Солдатки. Скаженные женщины!

— Да, солдатки, это правда, — сказал выжигатель клопов. — Скаженные. Известное дело. Мужа дома нет.

— А что ж им смотреть, бабам-то! — сердито сказал солдат с чирьями. — Муж в окопах. Далеко. Без мужчины жить трудно! Эх, жизнь наша каторжная! Только если я узнаю, что моя жинка крутит, — убью. Ей-богу, убью!

— Ладно. Не убьешь, — сказал денщик. — Ты лучше послухай. Приезжаю я, значит, в отпуск. Все честь честью; конечно, загулял. От баб проходу нет. Только мне таких баб не надо. Мне надо, чтобы баба была молодая и ничего из себя, гладкая. А у нас, третья хата с краю, живет одна, до-обрая баба. Солдатка. Зовут Даша. Дарья, значит. Аккуратная баба. Хорошо. Я на нее. Ничего. Соблюдает себя, и никаких. Я нахальством пробовал — не поддается. Честь честью пробовал — не поддается. «Ну, думаю, подкачал Егор. А еще артиллерист!» Подъезжаю к ней и так и этак — ничего. Прогуливаюсь с ней кажин день — ничего. Говорю ей: приду до тебя спать. А она сидит белая, как печка. Хоть бы улыбнулась — ничего. Я уже думаю себе — надо сниматься с передков, тикать. И так люди с меня смеются. Так нет же. Пришла до меня сама, представьте. «Не могу, говорит, больше стерпеть без мужа». А сама плачет, потому что мужа два года дома нет. Я ее, конечно, нежно так поцелувал, за ручки ее беру, и то и сё. Жил с ней до самого отпуска, как с женой: приду к ней ночевать — она сейчас с меня сапожки снимет, аж дрожит вся. Чудно! Всюду ходила за мной, как той цюцик. Даже надоело. Тихая такая. Хорошая баба. И, главное, кто только к ней из хлопцев ни подъезжал — ничего. А против меня не устояла. Меня бабы любят, это да.

— А ты сам какой губернии? — подозрительно спросил солдат с чирьями.

— Херсонский, Ананьевского уезда. Что, земляками будем?

— Не. Я таврический.

— Да. Славная была баба Даша. Одно слово, чай с молоком. Как сейчас вспомнить — аж сумно делается.

Наступила довольно долгая тишина.

— А вы какого села будете? — вдруг спросил слабым голосом обмотанный.

Все обернулись к нему. Из темноты угла блестел только один его внимательный глаз.

— Мы из Николаевки, Ананьевского уезда. Что, земляками будем?

— Земляками, — ответил обмотанный. — Мы тоже николаевские.

— А! — удивился денщик. — Значит, Дашу-солдатку знаете?

— Знаю, — произнес слабый голос. — Жена она мне. Жена. Земляки, значит.

Сделалось так тихо, что стало слышно, как на позиции, верст за восемь, негромко стреляет пушка. Солдат с чирьями кашлянул.

— Испить бы, — прошептал обмотанный.

У него опять начинался озноб. Ему было холодно и тяжело. Хотелось ничего не видеть, не слышать и не чувствовать жара, который палил ему глаза и виски. Ему казалось, что нет ни войны, ни околотка, ни щетинистого солдата, что он у себя в избе и что все это ему только мерещится в страшном бреду.

Действующая армия, 1916.

Ночью*

Страх — ужасное ощущение, какое-то разложение души, какая-то судорога мысли и сердца, одно воспоминание о которой внушает тоскливый трепет.

Мопассан
I

Контузия и продолжительная голодовка давали себя чувствовать. Левая половина туловища ныла, и я не мог заснуть. Кроме того, было очень холодно. Тоненькая шинель едва прикрывала голову и туловище, а мокрые сапоги смешно торчали из соломы, озаренные слабым светом стынущих угольев.

Телефонист Блох спал рядом. Его худое лицо с горбатым носом почти касалось моего плеча. Во сне он бормотал что-то быстро и неразборчиво, и я чувствовал у себя на щеке его нечистое дыхание, пахнущее испорченными зубами и отрыжкой. От соломы, на которой мы спали, несло конским навозом.

Рядом с нами чернела телега беженцев. Распряженные волы неподвижно стояли поодаль и казались белыми пятнами. У телеги возле шатра стояло что-то худое и высокое. Не то человек, не то дерево. Изнутри шатер просвечивал. Там, вероятно, горела свеча, и оттуда доносился монотонный, причитающий женский голос. Я прислушался, но не мог разобрать ни одного отдельного слова. Причитали на каком-то незнакомом, очень музыкальном языке. Было похоже, что читают стихи из Корана или бесконечную, безысходно-грустную поэму. По временам голос на миг прерывался, но потом продолжал свои грустные переливы. Я прислушался еще. Теперь уже можно было разобрать отдельные слова:

О, мой мик, о, мой мик, Мой мик мо-ор! О-о-о… О, мой мик мо-ор, мо-ор! О, мой ми-ик, ми-ик!

Голос ныл. Мне хотелось есть и спать. Но спать я не мог.

О, мой мик, мик, О, мой мик мо-ор!

Худое и высокое, похожее на дерево, зашевелилось. Оказалось — человек. Он переступил с ноги на ногу и опять застыл. На той стороне лощины пылали красные костры беженцев. Туман светился вокруг них. Голос из шатра не утихал, и я никак не мог понять, что это значит. Непонятные слова заставляли меня странно волноваться.

О, мой мик, мик! О, мой мик мо-ор, мо-ор!

«Что это значит — „мой мик мор?“» — стал думать я и ничего не мог придумать. Мне стало страшно, и я не знал — отчего. Казалось, что пришел кто-то невидимый и неизбежный и стал позади меня. Захотелось завыть громко и по-звериному. Болела нога. «Memento mori», — почему-то подумал я. «Ах, мой мик мор!» Memento mori, memento mori… mor… мор… Умер… Я начал понимать — умер, умер… Кто-то умер. Кто-то умер, и над ним причитают. Вот откуда эта безотчетная, безысходная тоска! Я приподнялся, сел и просидел неподвижно очень долго, вероятно, целый час. Я трясся от лихорадки. Человек возле телеги опять зашевелился и подошел к костру. Он нагнулся к угольям, поднял тлеющую щепку, повертел ее перед собой и бросил обратно в жар. Для чего — неизвестно. И когда он наклонялся к огню, я отчетливо увидел его темное, нестарое лицо, красный кушак и высокую баранью шапку. Он посмотрел в мою сторону и увидел, что я не сплю. Постоял на месте и подошел ко мне. Было похоже, что он хочет заговорить. Но он с полминуты постоял, наклонясь надо мной, и пошел прочь в темноту. Через две минуты он вернулся с куском толстой ковровой материи и укутал мои ноги, и мне показалось, что он улыбается виноватой и жалкой улыбкой. Я хотел ему сказать что-нибудь хорошее, но не мог это выразить на его языке — по-румынски. Потом человек в бараньей шапке сел недалеко на камне. Ему, вероятно, было одному жутко. Почувствовав тепло, больная нога перестала ныть, и я почти тотчас заснул. Ночью я просыпался несколько раз и видел человека в бараньей шапке, слабый свет из палатки и слышал причитания женщины.