Единственной нашей печалью был брат мой. Он возненавидел почему-то бедного Новицкого.
Если брат входил в комнату, где мы играли в шахматы, он делал гримасу и говорил скучным голосом:
– Здесь пахнет керосином. Это от вас, Новицкий?
Эта глупая шутка приводила в отчаяние и меня, и Новицкого, но нелепость повторялась изо дня в день, как заведенные часы.
Однажды в июле месяце Новицкий приехал к нам на дачу в Кусково. Я пошла с ним гулять в Шереметьевский сад. Там застал нас дождь, чудесный летний дождь в предвечернем солнце. Мы побежали с Новицким в закрытую стриженую аллею и сели на старой чугунной скамейке около статуи Афродиты с отбитым носом.
Я посмотрела на мягкие волосы Новицкого, на нежную золотистую бородку его – и сердце мое наполнилось чем-то пьяным, как вино:
– Я люблю вас, – пробормотала я неожиданно для себя.
И вдруг, вскочив на скамейку, потому что Новицкий от смущения поднялся с нее, я обняла его за шею и поцеловала прямо в губы и в усы, влажные от дождя.
Когда мы возвращались домой, солнце уже закатилось. Мы вошли на террасу смущенные, и было явно, что с нами что-то случилось.
На этот раз брат ничего не говорил про керосин. И я была ему благодарна за это – и, когда я увидела его печальные глаза и под ними тяжелые синие круги, мне стало его невыразимо жалко и жалко себя, и Новицкого.
И я побежала к себе в комнату плакать.
Роман мой с Новицким ничем не кончился. Начались иные любовные печали. По ночам, в одиночестве, припав грудью к подушке и закрыв глаза, мечтала я о неземном, и чудился порой серебристый шелест и шорох, и шепот, и в ногах была пьяная истома.
Выучила я наизусть «Демона», и на молитве, стоя на коленях, оглядывалась, нет ли его за спиной.
Открылась на исповеди попу. Выговаривал строго, и от его сухих слов было скучно. И было противно, что от батюшки пахнет табаком.
Когда он накрыл мне голову епитрахилью и читал молитву, от нетерпения я топталась на месте: хотелось выйти поскорее на улицу, ступить на предпасхальную землю, подышать апрелем.
Фигура у меня была тогда нескладная, руки казались длинными, но уже к зиме, когда мне исполнилось пятнадцать лет, я вся подобралась, насторожилась и стала похожа на барышню.
По субботам бывали у нас журфиксы, и я сразу была влюблена в двух-трех. Всем улыбалась и всем позволяла жать себе руку и говорить о любви, но тайно мечтала об ином, не умея назвать имени, не понимая, что творится в сердце.
Отцу моему было тогда пятьдесят два года. Вечно он сидел за своим письменным столом и писал «Словарь юридических наук».
И все расширял его, и казалось, что не будет этому словарю конца. По стенам стояли полки с карточками в алфавитном порядке.
Иногда отец, не вставая с кресла, кричал мне в гостиную.
– Ольга! Достань мне А-приму.
А иногда еще короче:
– Ольга! Зеленую, длинную.
Я подавала длинную коробку с алфавитными карточками и при этом испытывала нежность к отцовской лысине и розоватой старческой шее.
А мать моя тосковала предсмертно: она пила дигиталис, и по ночам с ней случались сердечные припадки.
Заслышав в ее спальне шорох, я вскакивала в одной сорочке и шла к ней, наливая дрожащими руками лекарство; набросив капот матери, бежала в буфет будить прислугу; приносили лед из кухни.
Я стояла на коленях перед постелью, бормоча жалкие, ненужные утешения.
– Мамочка, мамочка! это ничего. Ничего…
– Надо молиться, – думала я; – надо молиться. И я смотрела на розовую лампаду, повторяя безмолвно одно слово, неизвестно к кому обращенное:
– Пощади. Пощади. Пощади.
Но мать умерла.
А через месяц после смерти я пришла к отцу и сказала:
– Хочу поступить на драматические курсы.
Отец уронил очки, и я заметила, что он плачет, но на курсы все таки поступила.
Я читала громко гекзаметры, делала шведскую гимнастику и слушала закулисные сплетни.
Со многими учениками я была на «ты» и уже умела пить вино и ликеры.
В это время к нам стал ходить Борис Андреевич Полевой.
Самое поразительное в лице его был взгляд, глаза. Огромные, с расширенными зрачками, с темными, как будто в гриме, кругами, они казались таинственными лампадами, особенно, когда внезапно загорались в них красные огни.
Он был рассеян и молчалив. Сядет, бывало, за рояль, сыграет не слишком искусно, но всегда уверенно и страстно какую-нибудь мрачную сонату; молча встанет, посмотрит на меня печальными глазами и, не прощаясь, уйдет.
Однажды я сказала ему:
– Борис Андреевич! Зачем вы ходите к нам? Ведь, у нас в доме скучно, неинтересно, пусто.
Тогда он взял меня за руку и тихо сказал:
– Я люблю вас.