Литвинов был человек небольшого роста, лысый несмотря на свои двадцать семь лет, – с маленькими глазами и большим моноклем. Он мне говорил какие-то циничные глупости, и я цинично улыбалась ему в лицо, и мне казалось, что я «скупой рыцарь» и в руках у меня тяжелые, тяжелые литвиновские мешки с золотом. Вот я перебираю эти мешки, пересыпаю из руки в руку золотые монеты.
– Итак, вы мне предлагаете сорок тысяч за то, чтобы я поехала с вами вдвоем на дерби. Но, послушайте, Литвинов, что это за торгашеокая черта предлагать не сто, не пятьдесят, а какую-то глупую цифру – сорок. Должно быть, эта цифра мозолила вам глаза в каком нибудь балансе, и вот теперь, чтобы закруглить итог, вы, предлагаете ее мне. И вообще вы, Литвинов, ужасно не породистый человек. Несмотря на ваши миллионы и наглый тон, в глазах у вас робость, и, кажется, стоит кому-нибудь крикнуть на вас, вы заплачете и будете просить прощенья. И зачем вы скрываете то, что вы еврей. Ведь это нехорошо, Литвинов: стыдиться своего народа.
Кто-то рассказал мужу, что Литвинов за мной ухаживает. Я сказала ему:
– Александр Степаныч, я не люблю Литвинова, но тебя я тоже не люблю. Отпусти меня. Дай паспорт.
Он стоял в старом потертом вицмундире около стола, и я видела, как дрожала в его руках толстая синяя тетрадь с надписью «Дело».
– Итак, ты не любишь меня?
– Да, Александр Степанович, не люблю.
– Пусть так. Но я тебе не дам паспорта, а если ты изменишь мне, я убью тебя. Слышишь?
– Слышу, Александр Степанович.
Первого мая заехала за мной в ландо Варвара Ивановна, и мы отправились в Петровский парк. Там мы встретили Литвинова. Он ехал верхом на рыжей английской кобыле, рядом с коляской с моей стороны, и шептал мне на ухо пошлости и опять предлагал сорок тысяч.
– Я знаю, что ваш муж служит в суде. Вы нуждаетесь. Сорок тысяч все таки деньги.
Мне вдруг стало весело, и монокль Литвинова показался забавным.
– Я подумаю, – сказала я неожиданно для себя.
В это время кто-то взял меня крепко за руку около локтя.
Это был муж. Он приехал на гулянье на большой лошади.
Его тяжелая фигура и некрасивая лошадь были неприятны и смешны, но когда я взглянула ему в глаза, сердце у меня упало.
– Ты поедешь сейчас домой, – сказал он довольно громко и поднял хлыст.
Я была уверена, что он при всех ударит меня, если я не послушаюсь, и я покорно вышла из коляски.
Муж передал кому-то лошадь, и мы поехали домой на извозчике.
День был чудесный, и хотелось не думать о муже, нужде и надвигающихся тридцати годах. Хотелось свободы и любви.
Ночью мы спали вместе. От его прикосновений я вся сжималась и закрывала глаза в отчаянии и страхе.
А через две недели выяснилось, что я забеременела.
На пятом месяце у меня с мужем опять начались ссоры.
Особенно помню один день. Это было в сентябре; и воздух, и солнце, и земля – все было, как теперь.
Почему-то в сентябре со мной всегда случается что-нибудь трудное и страшное, но все таки я люблю этот месяц. И сама я – осенняя, сентябрьская.
Я люблю осеннее увяданье и вижу в нем что-то милое, предсмертное.
Я живо могу представить себе этот тихий умирающий день в Нескучном саду, около каменной беседки и маленького прудика в зелени и перламутре. Шуршали тихо в багрянце высокие деревья. Помню сумасшедшие жалкие глаза мужа и его нескладные беспомощные слова. Помню, как он ударил меня и как я полетела куда-то вверх, а все деревья с шумом рухнули в бездну, и я только видела на мгновенье их золотые верхушки.
И вот, когда я очнулась, муж стоял рядом на коленях и вытирал своим платком кровь на моих губах.
Ребенка я не доносила недели две. Он родился слабеньким, и в маленьких глазках его был испуг. Когда его поднесли к моей постели, мне показалось, что он похож на мужа, и я почувствовала к нему безмерную жалость и отвращение.
В комнате у меня сильно пахло одеколоном; на столике около постели стоял стакан с сахарной водой и лимоном; по временам заходила акушерка, белая, мягкая с голубыми глазами, и говорила равнодушно: «Ну, как вы себя чувствуете, madame?». От этого одеколона, лимонада и акушерки у меня начиналась тоска, и я плакала, не зная, что надо делать и кому молиться.
И когда я встала с постели, ребенок казался мне живым укором, и я боялась смотреть в его мерцающие глаза.
– Что делать? Что делать? – думала я с тоской и уже никогда не расставалась с маленьким флакончиком цианистого калия.
Однажды я была на литературном вечере. Мне было очень скучно, пока на эстраде не показался известный молодой поэт Николай Гриневич. Он читал нараспев свои стихи о любви и смерти. И мне вдруг стало жутко и приятно, как будто кто-то заглянул мне в сердце, как будто подслушал мою печаль. Что-то голубиное и серебристое было в этом Гриневиче, и весь он представлялся мне милой птицей с раненым крылом.