– Пойду я к нему, – подумала я: – может быть, он знает что-нибудь и скажет мне свою голубиную правду.
Жил он на Поварской, в большом старом доме, и проникнуть к нему было очень трудно: в передней нянька-старуха при мне бранила горничную, зачем она сказала, что Николинька дома.
Но я все таки пришла к нему в комнату, не раздеваясь, в собольей шубе, которую мне подарила Варвара Ивановна.
Тогда у меня не было туберкулеза, и вся я была роскошная и махровая, и трудно было поверить чужому человеку, что на сердце у меня предсмертная тоска.
У бедного Николиньки, должно быть, голова закружилась, когда я пахнула на него морозом, духами и стала перед ним в соболях.
Он прикладывал руки к груди и семенил ногами, и мне казалось, что он танцует как-то по-птичьему.
– Научите меня, милый, хороший, как быть, как жить, – говорила я, заглядывая в его глаза с синими неестественными ресницами, и сама удивлялась, что я не смущаюсь, что нестыдно мне, а он, повидимому, волнуется и чего-то боится.
И он стал долго и витиевато говорить о новом религиозном сознании, вскакивая иногда и хватая с полки то Канта, то Ницше, а под конец запутался и уже стал цитировать растерянно, сам себе не веря, какую то социалистическую брошюру…
– Бедный ты, – подумала я: – и ты ничего не знаешь, ничего. Не голубь ты, а цыпленок.
Мне стало его безмерно жалко. Я подошла к нему, шуба моя распахнулась, и я прижала его к себе и целовала в лоб и волосы, и он беспомощно заплакал у меня на груди.
Когда я ехала от него на извозчике домой, я смеялась и над собой, и над ним, и в это время мне почему-то пришло в голову, что хорошо бы сделаться актрисой.
Вскоре я отдала ребенка на воспитание Варваре Ивановне, а сама ушла от мужа и поступила на драматические курсы, хотя мне уже было тогда двадцать семь лет.
Молодые люди, которые учились со мной на курсах, были очень невежественны и самонадеянны, и было невыносимо скучно с ними встречаться и выносить их грубую фамильярность.
Иногда я выступала в концертах и читала декадентские стихи – чаще всего Гриневича.
Помню один странный вечер на даче в Быкове.
Приглашал меня на этот вечер гимназист. Он сидел передо мной смущенный, выставив вперед руку в белой замшевой перчатке, – и от застенчивости на глазах у него были слезы.
Когда я приехала на станцию в Быково, был дождь. Экипаж оказался без верха. И этот дождь, и отчаявшийся гимназист, и мое одиночество привели меня в уныние.
Кроме меня не приехало ни одного артиста: все обманули.
Публики было человек сорок. Дождь перестал итти. Все сидели в саду в полумраке: горели вокруг бумажные фонарики. Перед публикой, на террасе, напряженно и в страхе любительница играла Шопена.
Потом, после мучительного антракта, вышел молодой человек и прочел «Сакию-Муни». Наконец, пришлось читать и мне.
Когда я вышла на террасу в моем белом цельном платье без талии, с рукавами как крылья, в публике засмеялись и кто-то громко сказал:
– Декадентка.
Но я овладела собой и стала читать из Мэтерлинка:
Я смотрела вверх, на зеленые мерцающие звезды, и мне было уж все равно, кто это сидит вокруг меня в этом чужом саду.
Но я не успела кончить чтения. Неожиданно передо мною выросла большая тяжелая фигура, как мне показалось тогда, офицера.
Он что-то громко говорил и махал руками. И я думала, что он свяжет мне руки и посадит куда-нибудь в тюрьму. И я не знала, что мне делать, и уж не верила, что за меня заступятся. Должно быть, это был полицейский чин; должно быть, я читала без разрешения.
Я убежала в уборную и долго плакала, и никто не подходил ко мне, и только гимназист время от времени появлялся на пороге и, тяжело дыша, пучил на меня глаза.
Я просила его достать мне лошадей, чтобы вернуться на станцию. Он сказал «слушаю-с», убежал и больше не возвращался.
Тогда я решила итти пешком.
Подобрав платье, я в отчаянии зашагала по лужам, с трудом различая дорогу во мраке, среди высоких сосен.
Но кто-то догнал меня и предложил проводить. Это был Борис. Так я с ним и познакомилась. Ах! какая это была ночь. Я не знаю, о чем мы говорили тогда, но всю дорогу над нами то шептали, то пели верхушки сосен, и казалось, что земля влюблена.