— Только, — продолжал он, — ты не зевай, а прямо…
— Что ты говоришь? как ты смеешь так говорить?
— Ха-ха-ха!.. Да ведь Зоя Михайловна — кокотка!
Я так схватил его за руку, что он побледнел и страшно-испуганно взглянул на меня.
— Если ты еще одно слово… я ударю тебя!
С этими словами я бросился вон из швейцарской на подъезд. Там я нашел своих, и мы уехали.
— Кокотка? Не может быть. Он лжет! — повторял я несколько раз и долго не мог заснуть.
Первушин, несмотря на мои увещания, выпил еще две рюмки и продолжал:
— Прошло две недели со времени нашей встречи, а я не решался идти к Зое Михайловне. По правде говоря, я ходил к ней каждый день, но доходил только до ее квартиры, а звонить не осмеливался. С какой стати я приду к ней! Она так, из любезности, просила бывать, мало ли просят, а я вдруг… Нет, ни за что!
С такими мыслями обыкновенно я сходил печальный с лестницы и возвращался домой.
«Тетрадки» мне надоели. Чтение показалось таким скучным. Между строк книги незаметно для меня появлялось молодое, красивое лицо. Я закрывал глаза, желая подолее удержать в памяти дорогой образ, и так просиживал подолгу.
Мать волновалась и тревожно всматривалась в меня, но я отговаривался нездоровьем.
Прошла еще неделя, и я снова начал ходить на лекции, хотя, признаюсь, Зоя более всех профессоров занимала мое внимание. Как-то, при входе в университет, швейцар подал мне маленькую записочку; я взглянул на почерк, и сердце екнуло; я сразу догадался, от кого она. Стало страшно. Я осторожно разорвал конверт и прочитал приглашение Зои зайти к ней.
Нечего и говорить, что я тотчас поехал.
— И не стыдно вам? — ласково покорила она, подавая обе руки.
Она посмотрела мне прямо в глаза. Суровая морщинка на лбу сгладилась. Она вся просияла.
— Отчего же так долго?
В ответ я говорил какую-то чепуху.
Зоя была в отличном расположении духа. Она говорила без умолку, смеялась, трунила над моей застенчивостью, потом показала свое помещение. Квартира была невелика, но убрана роскошно; особенно хорош был ее будуар.
— Какая роскошь! — невольно сорвалось у меня.
Зоя вдруг покраснела. Она, блестящая, изящная, красивая, стояла передо мной с видом виноватого школьника. Слезы стояли в ее глазах.
— Пойдемте в гостиную! — тихо заметила она, взяв меня за руку.
— Что с вами, Зоя Михайловна? Вы… плачете? Я чем-нибудь обидел вас?.. О, простите меня.
— Я? С чего вы это взяли? Я не плачу, и вы меня не обижали! — проговорила она, смеясь. — Вы, Василий Николаевич, как видно, мало знаете женщин… Я просто нервная женщина, вот и все…
Она снова разговорилась. О себе почти не говорила или говорила очень мало, коротко, скорее намеками, но зато расспрашивала обо мне, о моих занятиях, о матери и сестре…
Я, к удивлению, развернулся и свободно отвечал на ее вопросы. Особенно много говорил о сестре и описывал ей Наташу с восторженностью влюбленного брата!
Она слушала, но под конец мои восторженные описания произвели на нее, кажется, тяжелое впечатление. Когда я рассказывал о матери, Зоя задумалась, и лицо ее сделалось такое грустное, что я остановился…
— Нет, нет… говорите… Не обращайте на меня внимания… Я люблю это слушать… Так редко со мною говорят…
Мы простились друзьями. Она взяла с меня слово не забывать ее.
Я, разумеется, был влюблен, как только мог быть влюблен застенчивый, впервые влюбленный юнец.
— Заходите же, Василий Николаевич, прошу вас… Знаете ли что? Я с вами становлюсь лучше…
— Да разве вы можете быть еще лучше? — восторженно воскликнул я.
Она вспыхнула до ушей, как маленькая девочка, и взглянула с таким кротким, умоляющим выражением, что мне стало жутко.
— Зоя Михайловна! Что с вами?.. У вас есть горе?.. Скажите…
— Нет… ничего, ничего… До свидания, мой добрый…
И она крепко пожала мою дрожавшую руку.
Я стал ходить к Зое чаще и чаще и наконец стал просиживать у нее по целым дням. Часто я читал вслух, она слушала, сидя за работой. А то, бывало, она сядет за рояль и начнет петь; славный у нее тогда был голос! Теперь она уж не поет. Нечего и прибавлять, что отношения наши были самые чистые. Я смотрел на нее с благоговением влюбленного и таил любовь про себя. А она? Она просто была неузнаваема. Куда девались ее прежняя манера, ее резкие выражения, громкий смех, смеющийся, жуткий взгляд ее, полуоткрытые костюмы? Она стала какая-то тихая, спокойная, робкая и даже застенчивая; платья носила самые скромные. Она стыдливо краснела, если нечаянно обнажался ее локоть или открывалась шея. Она быстро поправляла рукав или воротник и, точно маленькая, готова была расплакаться, если, казалось ей, я бывал не в духе. Глядя на нее, я считал ее самой скромной и целомудренной женщиной на свете.
Она умела хорошо рассказывать. Из того немногого, что она рассказывала тогда о себе, и знал только, что она кончила курс в институте, жила долгое время за границей и что отец и мать ее живут в провинции. О них она говорить не любила и раз на вопрос мой о том, часто ли она переписывается с матерью, отвечала как-то неохотно. Она любила вспоминать жизнь за границей. Италия на нее произвела большое впечатление; она там училась петь, мечтала о карьере артистки, все, казалось, складывалось удачно, но…
— Но, — уныло добавила она, — вышло совсем не так.
Больше она ничего не сказала. Я, разумеется, не спрашивал.
Обыкновенно я просиживал у нее до обеда; к обеду возвращался домой. Все были уверены, что я был на лекциях.
Но мать чуяла что-то недоброе и заметно волновалась. Обыкновенно спокойная, ровная, она стала раздражительна, пытливо всматривалась в мое лицо и отворачивалась неудовлетворенная. Чаще стала она говорить на тему о женском коварстве, вызывая обычную добродушную улыбку на лице Наташи. Нередко по вечерам она тихо подходила к моей комнате, чуть-чуть приотворяла двери и заглядывала, не решаясь войти. Я звал ее. Она хитрила, объясняя каким-нибудь пустым предлогом необходимость зайти в мою комнату, и тревожно справлялась о моем здоровье. Когда я отвечал, что здоров, она, по обыкновению, обхватывала мою шею руками и, заглядывая мне в глаза, пытливо спрашивала:
— Правда?
Но, несмотря на утвердительный ответ, в ее добрых, нежных глазах заметна была тревога. Она грустно качала головой и тихо уходила из комнаты.
Наташа, очевидно, заметила, что я изменился, но делала вид, что ничего не замечает, а между тем я часто ловил на себе ее беспокойный взгляд. Наташа не спрашивала; не в ее манере было мешаться в «чужие дела», как она говорила.
Раз только, когда у нас зашел спор — она очень любила «теоретические» споры — о пожертвовании во имя долга, и я горячо доказывал, что тяжелее всего пожертвовать чувством к женщине, Наташа взглянула пристально на меня и тихо, совсем тихо прошептала:
— Уж не влюбился ли ты, Вася?
— Что за вздор! — отвечал я, вспыхивая.
— То-то! — строго заметила сестра. — Ты — натура несчастная. Полюбишь — пропадешь! Помнишь наши беседы? Как ни тяжело, а приходится побороть чувство, если не хочешь только для себя одного жить!
Она говорила это спокойно, просто, и глубокое убеждение звучало в ее словах. Слова ее не шли вразрез с делом. Она — я узнал от нее после — в это время сама переживала тяжелую борьбу. Она любила, но отказалась от счастья любви. Любимый человек не откликнулся на ее зов, не шел туда, куда звала его наташина вера.
Хотя Наташа и говорила, что надо «побороть чувство», но тон ее голоса, беспокойные взгляды — все подсказывало мне, что она и сама не верила, что я способен на такое самопожертвование.
«Ты какой-то Василий блаженный!» — называла она меня нередко.
И точно я «блаженный», это слово идет ко мне. Ни силы, ни воли! Так, куда меня бросало, там я и закисал. Мечтатель какой-то. К деньгам я чувствовал полное равнодушие, честолюбия никакого, не знаю, есть ли и самолюбие. Я больше скорбел, но редко возмущался. Жалости много было во мне, а энергии никакой. Трусость какая-то! Иной раз прочтешь книгу — плачешь, а робеешь перед всяким человеком, высказывающим решительно и с апломбом такие мнения, за которые можно краснеть. И дурак дураком стоишь перед ним.