Выбрать главу

Он весь вспыхнул до корней волос и, заикаясь, ответил:

— Ночью?.. Я никуда не ходил!.. Да… ходил воду пить… Ужасная была жажда!

Я было хотел наотрез сказать ему, что он врет, что в течение трех часов воды не пьют, но, когда взглянул на его смущенное лицо, на его большие голубые глаза, растерянно глядевшие куда-то вкось, мне стало жаль Ракушкина, и я больше ни о чем его не расспрашивал.

Через несколько дней я встал в четыре часа утра, чтобы позаняться перед экзаменом. Смотрю: кровать Ракушкина пуста. Я вышел в залу. В самом конце ее, при свете мерцающего огарка, я увидал знакомую фигуру товарища. Я подошел ближе… Ракушкин спал, склонившись над столом. Перед ним лежала большая толстая тетрадь, а сбоку руководство астрономии, раскрытое на предисловии автора. Ясно было, что он не астрономией занимался. Я заглянул в тетрадь: на открытой странице были написаны стихи; перевернул страницу, другую, третью, — везде стихи и стихи, редко попадалась, впрочем, и проза…

Я прочел еще не совсем засохшую страницу стихов, но каких стихов! Ужасных! Я и теперь хорошо помню следующее двустишие, блестевшее свежими чернилами, написанное в честь Петра Великого. Оно врезалось в мою память, и никогда ничем не выбьешь его оттуда:

О, Петр, Петр, ты великий гений, Мы о тебе хороших мнений!

Я понял все. И таинственные ночные экскурсии, и крайнюю скрытность приятеля. Тогда же припомнилось мне, как год или два тому назад, однажды в классе, когда не было преподавателя, сосед Ракушкина вырвал у него листок бумаги и, несмотря на протесты Ракушкина, громко прочитал перед классом стихотворение, начинавшееся, сколько помнится, так:

Вчера во сне свою Гликерию я видел, Полураздетую, с распушенной косой…

Я позабыл дальнейшие строки, но помню, что в конце концов Гликерия звала поэта следующими стихами:

Идем… Идем!.. Сокроемся под кипарисной тенью И предадимся там любви и наслажденью!

Общий взрыв хохота двадцати трех молодых саврасов приветствовал эти строки. Все безжалостно гоготали, нисколько не заботясь о том, что в это время делалось с бедным Ракушкиным. Я взглянул на него. Он был смертельно бледен. Его странные голубые глаза с какою-то мольбой глядели перед собою. Губы дрожали… Весь он как-то съежился… Вдруг из глаз его брызнули слезы. Он закрыл лицо руками и бросился вон из класса, под звуки оглушительного хохота.

— Господа!.. — заговорил один товарищ, которого все звали «математиком», презиравший литературу и называвший «бабой» или «литератором» всякого, кто выказывал трусость, слабость характера, или не понимал поэзии аналитики. — Господа! Это подло! За что мы обидели Ракушкина?..

Резкие эти слова подействовали на класс. Все затихли и решили извиниться перед Ракушкиным. Послали за ним двух депутатов, и, когда Ракушкин пришел красный, как пион, класс торжественно извинился, и дело было кончено.

С тех пор я никогда не видал, чтобы Ракушкин писал стихи, никто его не дразнил, и все забыли об его стихах… Он сделался еще скрытнее, всегда аккуратно запирал ключом свою конторку в зале и часто удалялся от товарищей, просиживая где-нибудь в сторонке за чтением какого-нибудь романа или стихотворения.

Оказывалось, что он писал стихи по ночам, тайно от всех, выбирая такое время, когда никто не занимается.

Я хотел было отойти, как вдруг Ракушкин проснулся, посмотрел на меня сонным взглядом, потом быстро вскочил, взглянул на тетрадь и, схватывая мою руку, спросил:

— Ты читал?

— Читал…

— Не говори им… пожалуйста… Не говори! — сказал он умоляющим голосом.

Я обещал никому не говорить.

— Ты сам пишешь стихи, — продолжал он застенчиво, — и поймешь, что смеяться над этим глупо… Я тебе правду скажу… Помнишь, третьего дня, ночью, ты кашлянул, а потом утром спросил меня, куда я ходил?.. Я ходил сюда… Я каждую ночь сюда хожу… Я много написал… Ты не выдашь меня?.. Нет?.. Вот сколько я написал! — быстро, словно захлебываясь, проговорил он с скрытым торжеством в голосе.

И он показал мне, кроме толстой тетради, лежавшей на столе, еще две таких же толстых тетради.

— Все стихи?

— О, нет!.. У меня есть тут и повести, и рассказы… есть даже один роман. Хочешь, я тебе прочту? Только не здесь… Здесь нас могут увидать. Приходи как-нибудь в воскресенье ко мне домой.

Я обещал прийти. С этого времени мы сблизились с Иваном Ракушкиным. Он, бывало, часто декламировал мне свои стихи, говорил о своих задуманных поэмах и спрашивал, как передать их в редакцию так, чтобы никто не узнал имени автора.

В одно из воскресений я целый день слушал роман Ивана Ракушкина. Роман был ужасный. Ни проблеска дарования, ни одного сколько-нибудь правдивого положения, ни фантазии, ни здравого смысла, так что я удивлялся, как мог неглупый Ракушкин сочинить такую непроходимую глупость.

— Ну, что? — спросил он меня, когда кончил, и вдруг побледнел.

— Я, брат, плохой судья…

— Ты не решаешься сказать?..

— По моему мнению… нехорошо.

Он опустил голову.

— Но ведь это твой первый роман? — поспешил я утешить Ракушкина.

— Первый…

— Сокрушаться нечего… Может быть, второй будет лучше.

Он вдруг повеселел и торжественно сказал:

— Я тебе прочту повесть! Увидишь, какая это повесть!

Повесть была не лучше романа, и я высказал ему откровенное мнение. Ракушкин переменил разговор, и мы возвратились вместе в заведение, не проронив ни слова во всю дорогу. На следующий день он подал мне следующую записку:

«Не сердись, если я тебе выскажу правду. Ты сам пишешь; мне показалась в твоем отзыве завистливая нотка. Я понимаю это чувство в писателе и не сержусь на него, но проверь себя… так ли это?»

Я был просто сконфужен. Я сам тогда марал бумагу и, быть может, отнесся к Ракушкину строже, чем бы следовало… «А что, если в самом деле зависть?» — подумал я и тотчас же ответил ему:

«Ты прав, Ракушкин. Я, быть может, отнесся несправедливо. Я не уверен, но мне кажется, что не следует авторам читать свои произведения друг другу».

После этого мы пожали друг другу руки. Вскоре Иван Ракушкин, выдержавший отлично выпускные экзамены, объявил, что выходит из заведения.

— Что же ты думаешь с собой делать?

— И ты еще спрашиваешь? Я буду писать. Бабушка даст мне триста рублей в год, с меня этого довольно… Я во что бы то ни стало напишу достойную меня вещь!

— Да, кстати… — спросил я. — Ты посылал что-нибудь в редакцию?

— Посылал, — грустно ответил Ракушкин. — Ответили, что слабо… Это меня сперва огорчило, но потом… Ты ведь знаешь, что истинные таланты долго не признаются! — торжественно заключил он и с гордым видом прибавил. — Прощай! Ты еще услышишь об Иване Ракушкине!

Мы дружно простились с ним и обещали писать друг другу. Я скоро уехал из Петербурга.

II

Прошло четыре года, в течение которых я ничего не слыхал об Иване Ракушкине и не встречал его имени ни в одном из журналов. Я снова вернулся в Петербург, вспомнил о старом товарище и разыскал его. Он жил в маленькой комнатке очень бедно и по-прежнему писал ужасное количество романов. Мы обрадовались друг другу.

Он похудел, побледнел, редко обедал, но не унывал и бранил все редакции. Оказалось, что не было редакции, где бы не находилось его рукописи, так что под конец во всех редакциях боялись, как огня, имени Ивана Ракушкина.

Его дьявольское упрямство и уверенность крайне изумляли меня. Самолюбие и обидчивость его сделались несравненно щекотливее, чем были прежде, так что с ним трудно было говорить о предметах, касающихся литературы. Мы часто с ним виделись и нередко проводили время вместе с третьим товарищем, молодым актером, недавно поступившим на сцену. Разумеется, при Иване Ракушкине мы избегали говорить об его произведениях, да и вообще о литературе. Он сам тоже редко начинал. Но, помню, раз кто-то из нас заметил, что Бальзак, прежде чем стал знаменитым романистом, написал несколько плохих романов. Вдруг Иван Ракушкин весь просиял и, краснея, проговорил: