Выбрать главу
8
В бреду поднялся до рассвета И так стучал, в огне горя, Что за тремя стенами где-то Стук поднял с нар секретаря.
Слез на пол секретарь усталый И нехотя к стене приник, Но эхо складывать вдруг стало Из мертвых букв пылавший крик:
«И ждать… не в силах… Там сраженье., Там без меня… мой взвод стоит… Дай, секретарь, мне открепленье, Пусти… меня… на фронт… в Мадрид».
«Наверно, парень шутит с нами, — Подумал секретарь. — Пускай», — И, улыбнувшись под усами, — «Согласен! — стукнул. — Поезжай!»
Не понял, секретарь, не понял, О чем твой коммунист просил, Когда пылающей ладонью Он, умирая, в стену бил.
Не сможешь завтра ты без боли Узнать, как недогадлив был, И вспомнить, чт ему позволил, Куда его ты отпустил…
9
День занялся сырой, острожный, Как каждый день, свистел свисток, Впервые на поверку можно Ему не вскакивать с досок.
В конторе принесенных мамой Уже не взвесят сухарей, И врач не проскрипит упрямо: — Здоров как бык, вставай живей!
Сломались перед сердца силой Решеток сталь и стен бетон, Сквозь них из камеры постылой В Мадрид ушел сражаться он.
Мамуся, родна мати, мама! Сто раз оплачь, но не забудь Фигурку хлопца, что упрямо Ушел из хаты в этот путь.
Ушел, тебе оставив слезы, Ушел, чтоб не вернуться к нам Ни к Белоруссии березам, Ни к тихим матери рукам.
На нарах, грязных и холодных, Лежит он телом, где упал, А сердцем на ветру походном Пылает с пиренейских скал!

Эдуардас Межелайтис{24}

(С литовского)

ГОЛУБОГЛАЗАЯ СКАЛА

1

Дом в стороне стоит в тени деревьев и веков. Нейлоновый спектакль сюда еще не вторгся. Со старых стен, из старых рам дубовых струятся настоящие ручьи, и настоящие дороги выбегают из настоящих желтых и зеленых полей, и, распирая рамы, вылезают плечистые американские деревья. А книги, как ученики, опаздывая в школу, бегут, бегут по длинной книжной полке… А в стене не торопясь горит очаг, зажженный в прошлом веке. И отблески огня, как маленькие рыжие собачки, то бегают по черным кирпичам, то к старому хозяину прижмутся и лижут ноги. Вот и все.

2

Он подает, как высохшую ветвь, свою большую морщинистую руку. Она чуть-чуть дрожит, но в этой дрожи — не старость, а усталость от работы. Да, небоскребы задавили «Листья травы» и грубо встали между деревьями и солнцем, между птицами и солнцем. Да, там, на этом стоэтажном камне, не свить гнезда, не высидеть птенцов. И ветру не под силу втащить на эти крыши семена трав и деревьев. Но поэт и в этих черных городских потемках своим морщинистым и чутким ухом слышит и песню птицы, и шуршанье ростка, сверлящего листочком землю, и голос снежной вьюги, далекий, дикий, не обработанный ни в чьем оркестре.

Его глаза сквозь частокол скребущих небо зданий видят, то здесь, то там, полоску голубого сада с несорванными яблоками звезд. И он, когда захочет, ходит сам по голубому собственному саду.

3

Смотрю ему в лицо и вижу скалу, всю в трещинах. Горит очаг. И отсветы его косым вечерним солнцем освещают скалу над морем, трещины в скале. Из трещин смотрят добрые, простые, голубые глаза — два голубых цветка в расщелинах седого камня. На камне — два густых колючих завьюженных метелью куста бровей, а из-под них видны две проруби во льду, две голубые, в которых купаются, друг другу не мешая, вечернее сегодняшнее солнце и молодость, минувшая давно. Два голубых наивных детских глаза, глухой и сильный голос — Роберт Фрост.

4

— Я в молодости девушку любил, — как детям сказку начинает он, — мы встретились под яблоней весной. И я ее поцеловал. Но птица, сидевшая на яблоне, сказала: «Роберт! Что ты творишь, чем ты вознаградишь ее за сладость поцелуя? Раз больше нечем, спой ей песню, что ли! Кто знает, если повезет — поймет!» Вот именно тогда я и сложил ту песенку на птичьем языке, с которой все потом и началось.