Но такая публикация протоколов ландтага, которая предоставлена произволу сословного собрания, хуже, чем полное отсутствие публикации. Ведь если ландтаг выступает перед нами не таким, каким он является в действительности, а таким, каким он хочет казаться, то и мы рассматриваем его как то именно, за что он себя выдаёт, — как простую видимость, — и дело обстоит весьма плохо, когда видимость получает узаконенное существование.
Но разве опубликование дебатов, хотя бы даже ежедневное и несокращённое, можно назвать действительно несокращенным и публичным? Разве замена живых слов письменным изложением, лиц — схемами, действительных действий — бумажными не есть сокращение? Разве публичность состоит лишь в том, что действительное дело сообщается публике, а не в том, что оно сообщается действительной публике, т. е. не воображаемой, состоящей из читателей публике, а живой, тут же присутствующей?
Нет ничего более противоречивого, чем то, что наивысшая публичная функция провинции является тайной, что в частных процессах двери суда открыты для провинции, а в своём собственном процессе она должна оставаться за дверью.
Несокращённая публикация протоколов ландтага, в её подлинном и последовательном смысле, не может быть чем-либо иным, как полной публичностью деятельности ландтага.
Наш оратор, наоборот, продолжает рассматривать ландтаг как своего рода клуб.
«На основе многолетнего знакомства друг с другом у большинства из нас сложились хорошие личные отношения, чему не мешает даже самое большое различие во взглядах. Эти отношения переносятся по наследству на вновь вступающих».
«И именно поэтому мы по большей части в состоянии правильно оценивать значение наших слов, и мы это будем делать с тем большей непринуждённостью, чем меньше будем допускать воздействие внешних влияний, которое лишь тогда может быть полезно, когда оно служит нам поддержкой в виде благожелательного совета, а не стремится в форме безапелляционного суждения, похвалы или порицания, повлиять через общественное мнение на нашу личность».
Наш оратор апеллирует к чувству.
Мы встречаемся по-семейному, весьма непринуждённо беседуем между собой, очень верно оцениваем слова друг друга; так неужели же нам следует нарушить наше столь патриархальное, столь почтенное, столь удобное положение, подчиняясь суждениям провинции, которая, может быть, придаст меньше значения нашим словам?
Помилуй бог! Ландтаг не переносит света. Во мраке частной жизни мы чувствуем себя лучше. Если вся провинция настолько доверчива, что вверяет свои права отдельным лицам, то эти отдельные лица, конечно, настолько снисходительны, что принимают доверие провинции, но было бы настоящим сумасбродством требовать, чтобы они отплатили той же монетой и с полным доверием отдали самих себя, свои труды, свою личность на суд той самой провинции, которая только что — самым фактом своего доверия — высказала о них своё суждение. Во всяком случае, гораздо важнее, чтобы провинция не нанесла ущерба личности представителей сословий, нежели то, чтобы эти представители не нанесли ущерба интересам провинции.
Мы хотим-де быть также справедливыми и милостивыми. Мы, — а ведь мы составляем нечто вроде правительства, — не разрешаем, правда, никакой отрицательной критики, похвалы или порицания, не разрешаем общественному мнению иметь влияние на нашу persona sacrosancta{19}. Но мы разрешаем благожелательный совет — не в том абстрактном смысле, что он имеет своим намерением благо страны, а в том, более определённо звучащем смысле, что он выражает восторженную нежность к представителям сословий, особо высокое мнение об их превосходных качествах.
Можно было бы, пожалуй, подумать, что если гласность вредна для наших добрых отношений, то наши добрые отношения должны быть вредны для гласности. Но эта софистика забывает, что ландтаг есть собрание представителей сословий, а не собрание представителей провинции. И кто мог бы устоять против такого совершенно неотразимого аргумента? Получается, что если провинция, согласно государственным установлениям, выбирает представителей сословий, которые должны представлять её всеобщий разум, то она тем самым совершенно отказывается от собственного суждения и собственного разума, воплощённых отныне целиком в избранных ею лицах. В легендах рассказывается, что великие изобретатели предавались смерти, либо же — что отнюдь не легенда — заживо замуровывались в крепостях, как только они открывали свой секрет властелину. Подобно этому и политический разум провинции бросается на собственный меч всякий раз, когда он осуществляет своё великое изобретение — созыв сословного собрания, — для того, правда, чтобы вновь, как феникс, возродиться к следующим выборам.