Говорит ли это против закона или против цензоров?
Утверждать последнее мы вряд ли вправе. В продолжение двадцати двух лет имели место незаконные действия со стороны ведомства, под опекой которого находится высший интерес граждан государства, их дух, — со стороны ведомства, которое обладает большими полномочиями, чем римские цензоры, ибо оно регулирует не только поведение отдельных граждан, но даже поведение общественного духа. Разве мыслимо такое последовательное беззаконие, такое бессовестное поведение высших правительственных чиновников в благоустроенном, гордящемся своей администрацией, прусском государстве? Или государство в постоянном ослеплении выбирало самых неспособных лиц для самых трудных постов? Или, наконец, подданный прусского государства лишён всякой возможности протестовать против незаконных действий? Неужели все прусские писатели так уж невежественны и глупы, что не знают законов, касающихся их существования, или же они слишком трусливы, чтобы требовать их применения?
Если мы возложим всю вину на цензоров, тогда это будет компрометировать не только их собственную честь, но и честь прусского государства, прусских писателей.
К тому же беззаконные действия цензоров в продолжение более чем двадцати лет представляли бы argumentum ad hominem{2}, что печать нуждается в иных гарантиях, чем такие общие предписания столь безответственным лицам. Это служило бы доказательством того, что в самой сущности цензуры кроется какой-то коренной порок, которого не исправит никакой закон.
Но если цензоры вполне годились для дела, а негодным был закон, зачем в таком случае вновь призывать его на помощь для борьбы против того зла, которое он сам же и породил?
Или, быть может, объективные недостатки самого института ставятся в вину отдельным лицам для того, чтобы, не улучшая дела по существу, создавать видимость улучшения? Такова обычная манера мнимого либерализма: вынужденный делать уступки, он жертвует людьми — орудиями, и сохраняет неизменной суть дела — данный институт. Этим отвлекается внимание поверхностной публики.
Озлобление, вызванное сутью дела, превращается в озлобление против определённых лиц. Воображают, что со сменой лиц изменится и само дело. С цензуры взгляд переносится на отдельных цензоров, и ничтожные писаки предписанного свыше прогресса весьма храбро наносят мелочные обиды людям, попавшим в немилость, и с неменьшим усердием расточают похвалы правительству.
Ещё одна трудность стоит перед нами.
Некоторые газетные корреспонденты полагают, что цензурная инструкция и есть новый указ о цензуре. Они ошибаются, но ошибка их простительна. Указ о цензуре от 18 октября 1819 г. должен был действовать только временно — до 1824 г., и он оставался бы и до настоящего дня временным законом, если бы мы не узнали из опубликованной инструкции, что он никогда не применялся.
Этот указ 1819 г. также был временной мерой, с той разницей, однако, что тогда для ожидания постоянных законов был указан определённый — пятилетний — срок, между тем как новая инструкция не устанавливает никакого срока, и с той ещё разницей, что тогда предметом ожидания были законы о свободе печати, в настоящее же время — законы о цензуре.
Другие газетные корреспонденты рассматривают цензурную инструкцию как возобновление старого указа о цензуре. Этот их ошибочный взгляд опровергается самой инструкцией.
Мы рассматриваем цензурную инструкцию как предвосхищение духа предполагаемого закона о цензуре. В этом мы строго придерживаемся духа указа о цензуре 1819 г., согласно которому законы и циркуляры имеют для печати одинаковое значение (см. приведённый указ, статья XVI, № 2).
Но вернёмся к инструкции.
«По этому закону, а именно по статье 2-й, цензура не должна препятствовать серьёзному и скромному исследованию истины, не должна подвергать писателей неподобающим стеснениям, не должна мешать свободному обращению книг на книжном рынке».
То исследование истины, которому цензура не должна препятствовать, характеризуется более конкретно — как серьёзное и скромное. Оба определения относятся не к содержанию исследования, а скорее к чему-то такому, что лежит вне этого содержания. Они с самого начала отвлекают исследование от истины и заставляют его обращать внимание на какое-то неизвестное третье. Но разве исследование, постоянно направляющее своё внимание на этот третий элемент, который закон наделил правом придирчивости, — разве такое исследование не потеряет из виду истину? Разве не первая обязанность исследователя истины прямо стремиться к ней, не оглядываясь ни вправо, ни влево? Разве не забуду я про самую суть дела, если я обязан прежде всего не забывать, что сказать об этом надо в известной предписанной форме?