— Ну, и долго ты сидел на нитке?
Николай Данилов вздохнул и обтерся. У него даже пот проступил при воспоминании о нитке.
— Так целый день вроде воробья и сидел.
— А вечером пожар сделался?
— Ночью, а не вечером. В третьи петухи, должно, загорелось.
— А ты как о пожаре узнал?
— Крик пошел по улице, я услыхал; вот и все.
— А до тех пор, пока крик-то пошел, — спрашиваю его, — ты где был?
— Дома, спал под сараем.
Говорит это покойно, но в глаза не смотрит.
— Ну, а управителя, — спрашиваю, — как выгнали?
— Я этого ведь не знаю ничего.
— Да ведь, чай, видел, как его перед заводом на кулаки-то подняли?
Молчит.
— Ведь тут уж все были?
— Все.
— И все, должно быть, били?
— Должно, что так.
— И ты поукладил?
— Нет, я не бил.
— Ну, а кто же бил?
— Все били.
— А ты никого не заприметил?
— Никого.
Взяли Николая Данилова в сторону и начали допрашивать ночных сторожей, десятников, Николаевых семейных, соседей и разных, разных людей. В три дня показаний сто сняли. Если б это каждое показание записать, то стопу бы целую исписал, да хорошо, что незачем было их записывать; все как один человек. Что первый сказал, то и другие. А первый объяснил, что причины пожара он не знает; что, может, это и заподлинно поджог, но что он сам в поджоге не участвовал и подозрения ни на кого не имеет, опричь как разве самого управителя, потому что он был человек язвительный, даже мужиков на нитку вроде воробьев стал привязывать. Управителя же никто не выгонял, а он сам по доброй воле выехал, так как неприятность ему была: кто-то его на пожаре побил.
— Кто ж бил-то?
— Не знаем.
— А за что?
— Должно, за его язвительность, потому уж очень он нас донял: даже на нитку вроде воробьев стал привязывать.
Следующие девяносто девять показаний были дословным повторением первого и записывались словами: «Иван Иванов Сушкин, 43 лет, женат, на исповеди бывает, а под судом не был. Показал то же, что и Степан Терехов».
8
Вижу, пойдет из этого дело ужасное. Подумал я, подумал и велел Николая Данилова содержать под присмотром, а становому с исправником сказал, что на три дня еду в О— л. Приехал, повидался с правителем, и пошли вместе к губернатору. Тот пил вечерний чай и был в духе. Я ему рассказал дело и, придавая всему, сколько мог, наивный характер, убедил его, что собственно никакого бунта не было и что если бы князь Кулагин захотел простить своих мужиков, то дело о поджоге можно бы скрыть, и не было бы ни следствия, ни экзекуции, ни плетей, ни каторжной работы, а пошел бы старый порядок и тишина.
Слова «порядок и тишина» так понравились губернатору, что он походил, подумал, потянул свою нижнюю губу к носу и сочинил телеграмму в шестьдесят слов к князю. Вечером же эта телеграмма отправлена, а через два дня пришел ответ из Парижа. Князь телеграфировал, что он дает мужикам амнистию, с тем чтобы они всем обществом испросили у г-на Дена прощение и вперед не смели на него ни за что жаловаться.
Приехал я с этой амнистией в Рахманы, собрал сходку и говорю:
— Ребята! так и так, князь вас прощает. Я просил за вас губернатора, а губернатор — князя, и вот от князя вам прощение, с тем чтобы вы тоже выпросили себе прощение у управителя и вперед на него не жаловались понапрасну.
Кланяются, благодарят.
— Ну, как же? Надо вам выбрать ходоков и послать в город к управителю с повинной.
— Выберем.
— Нужно это скоро сделать.
— Нынче пошлем.
— Да уж потом не дурачиться.
— Да мы неш сами рады! Мы ему ничего; только бы его от нас прочь.
— Как же прочь! Князь разумеет, что вы теперь будете жить с Деном в согласии.
— Это опять его, значит, к нам? — спросили разом несколько голосов.
— Да, а то что ж я вам говорил?
— Та-ак-то! Нет; мы на это не согласны.
— Вы ж сами хотели нынче же послать ходоков просить у него прощения.
— Да мы прощения попросим, а уж опять его к себе принять не согласны.
— Так следствие будет.
— Ну, что́ будет, то нехай будет; а нам с ним никак нельзя обиходиться.
— Что вы врете! Одумайтесь: вас половину поссылают.
— Нет! нам с ним невозможно. Нам куда его, такого ворога, девать некуда нам его.
— Да чем он вам ворог?
— Как же чего еще не ворог! Мужика на нитку, как воробья, привязывал, да еще не ворог?
— Да забудьте вы эту дурацкую нитку! Эка штука большая! Небось лучше бывало при самом князе? Не издыхали, садовые дорожки подчищавши; не гляживали, как вороные на конюшне стоят?
— Ну, дарма. Он господин, его была и воля; а уж этакого, как управитель, он все ж не делал. Господи помилуй! — на нитку вроде воробья сажать… чего мы над собой, сроду родясь, не видывали.
— Подумайте, ребята!
— Что думать! думано уж. С ним до греха еще хуже дождешься.
— Ну, он уж не будет вас на нитку привязывать. Я вам ручаюсь.
— Он другое измыслит над нами не хуже этого.
— Что ему измышлять?
— Он язвительный человек такой.
— Полноте, ребята. Надо губернатору ответ дать.
Пауза.
— Что ж! Мы прощенья просить готовы.
— А управителя примете?
— Этого нельзя сделать.
— Да отчего нельзя-то?
— Он язвительный.
…………………………………………………………..
…………………………………………………………..
Ничего больше от рахмановских мужиков не добились, и пошло уголовное дело, по которому трое сослано в каторжную работу, человек двенадцать в арестантские роты, остальные же высечены при земском суде и водворены на жительстве.
Овцебык
(Рассказ)
Питается травою, а при недостатке ее и лишаями.
Глава первая
Когда я познакомился с Василием Петровичем, его уже звали «Овцебыком». Кличку эту ему дали потому, что его наружность необыкновенно напоминала овцебыка, которого можно видеть в иллюстрированном руководстве к зоологии Юлиана Симашки.* Ему было двадцать восемь лет, а на вид казалось гораздо более. Это был не атлет, не богатырь, но человек очень сильный и здоровый, небольшого роста, коренастый и широкоплечий. Лицо у Василия Петровича было серое и круглое, но кругло было только одно лицо, а череп представлял странную уродливость. С первого взгляда он как будто напоминал несколько кафрский череп, но, всматриваясь и изучая эту голову ближе, вы не могли бы подвести ее ни под одну френологическую систему. Прическу он носил такую, как будто нарочно хотел ввести всех в заблуждение о фигуре своего «верхнего этажа». Сзади он очень коротко выстригал весь затылок, а напереди от ушей его темнокаштановые волосы шли двумя длинными и густыми косицами. Василий Петрович обыкновенно крутил эти косицы, и они постоянно лежали свернутыми валиками на его висках, а на щеках загинались, напоминая собою рога того животного, в честь которого он получил свою кличку. Этим косицам Василий Петрович более всего был обязан своим сходством с овцебыком. В фигуре Василия Петровича, однако, не было ничего смешного. Человек, который встречался с ним в первый раз, видел только, что Василий Петрович, как говорится, «плохо скроен, да крепко сшит», а вглядевшись в его карие, широко расставленные глаза, нельзя было не видать в них здорового ума, воли и решительности. Характер Василия Петровича имел много оригинального. Отличительною его чертою была евангельская беззаботливость о себе. Сын сельского дьячка, выросший в горькой нужде и вдобавок еще рано осиротевший, он никогда не заботился не только о прочном улучшении своего существования, но даже никогда, кажется, не подумал о завтрашнем дне. Ему отдавать было нечего, но он способен был снять с себя последнюю рубашку и предполагал такую же способность в каждом из людей, с которыми сходился, а всех остальных обыкновенно называл кратко и ясно «свиньями». Когда у Василия Петровича не было сапогов*, то есть если сапоги его, как он выражался, «совсем разевали рот», то он шел ко мне или к вам, без всякой церемонии брал ваши запасные сапоги, если они ему кое-как всходили на ногу, а свои осмётки оставлял вам на память. Дома ли вы или нет, Василию Петровичу это было все равно: он располагался у вас по-домашнему, брал, что ему нужно, всегда в возможно малом количестве, и иногда при встрече говорил, что он взял у вас табаку, или чаю, или сапоги, а чаще случалось, что и ничего не говорил о таких мелочах. Новой литературы он терпеть не мог и читал только евангелие да древних классиков; о женщинах не мог слышать никакого разговора, почитал их всех поголовно дурами и очень серьезно жалел, что его старуха мать — женщина, а не какое-нибудь бесполое существо. Самоотвержение Василия Петровича не имело границ. Он никогда не показывал кому-нибудь из нас, что он кого-нибудь любит; но все очень хорошо знали, что нет жертвы, которой бы Овцебык не принес для каждого из своих присных и знаемых. В готовности же его жертвовать собою за избранную идею никому и в голову не приходило сомневаться, но идею эту нелегко было отыскать под черепом нашего Овцебыка. Он не смеялся над многими теориями, в которые мы тогда жарко верили, но глубоко и искренно презирал их.