Всю неделю я не выходил. Не отвечал на стук в дверь, никого не хотел видеть.
Вечером пришел Роговин. Он долго стучал, потом заглянул в замочную скважину.
— Ключом заперто изнутри, — сказал он вслух самому себе и снова стал колотить в дверь.
Я встал и открыл.
— Ну и здорово вы спите. Накурили черт знает как. Откройте окна и бросьте киснуть. Едем сейчас в Братовщину, к Семенову. Он туда переехал на дачу, сегодня справляет новоселье.
Я согласился. Мимо окон трамвая неслись, шумя листвой, свежие бульвары, узкая лента Тверской, черный Пушкин. В пустом дачном вагоне кондуктора светили нам в глаза фонарями, поезд гремел по Сокольнической роще, свистел на закруглениях.
— Вы знаете, — сказал Роговин, — Наташа велела вас привезти.
— Ну и что же?
— Так… Ничего. Ей-богу, так нельзя. Вы заперлись, как зверь. Что вы, боитесь людей? У вас будет бледная немочь, как у офицерской свояченицы.
— Я работаю.
— Так работать нельзя.
Он встал, открыл окно и сказал:
— Я бы хотел о многом написать, да вот — не получается. Семенов пишет о художниках, иконах, кустарных кружевах, а у самого тоска — настоящей книги хочется. Не умеем мы, понимаете, сжать руку в кулак, ударить — раз — и готово! Слоняемся вокруг настоящей темы, около настоящих слов. Лодыри мы. Сам пишешь, а на уме мысль — как бы увильнуть. Конечно, ни черта не выходит. Куда там писать, если побриться лень. Когда пишешь, нужна чистота. Нужно, чтобы было тихо в комнате, свежо, чтобы квартирная хозяйка не лезла с разговорами, чтобы не воняло из кухни, чтобы были чистые и обязательно холодные руки. Понимаете? Надо быть выбритым и чувствовать свои бицепсы. Надо быть крепким, как циркач, как после купанья в море. Вот. А у меня этого нет. Чтобы из русского человека вышел хороший писатель, нужно привить ему английский спортсменский дух, погонять его по морозу, подвести под опасность раз двадцать, пока не привыкнет, бить его боксом, пока из него не выбьешь весь студень. Вот!
Он еще долго говорил о том, как надо писать.
— Семенов, к примеру. Голова всегда болит, в лице — ни кровинки, вместо крови у него лампадное масло. На писательство он смотрит как на священнодействие. Чепуха. Кому он нужен, этот византийский туман?
Он надел кепку, встал и заговорил возбужденно:
— Так же нельзя, поймите. Писать — как ледяной водой обливаться. Первое время жутко, потом привыкнешь.
— Почему же вы так не пишете?
— Я лодырь. Если бы само писалось, было бы здорово. Встал утром — лежит на столе свеженькая глава, пришел вечером — опять свеженькая глава. А я бы только давал указания — надо так, мол, и так. А вот еще одна русская манера писать, — говорил он, когда мы садились в Братовщине на единственного извозчика, — писать на клочках, потом все растеривать.
— Вези, брат, вези, — сказал он извозчику. — Успеешь поторговаться. И это, — опять обратился он ко мне, — в нищей юродивой стране, где каждую мысль надо беречь, как крупицу золота.
В лесу было черно, фыркала лошадь. За деревьями проревел и промчался огненной струей окон сибирский экспресс.
Река Серебрянка
Около дачи при фонарях играли в крокет. Женский голос крикнул: «Игорь, не загоняй шары!» Над соснами стояли северные звезды.
Встретил нас крошечный кадет с фонарем — Игорь.
— Мой крестник, — сказал Роговин.
Игорь шаркнул ногой, голова у него торчала ежом, в глазах был восторг.
— Я разбойник! — крикнул он и побежал на площадку. — Мы с Наташей разбойники. Всех о кол убиваем.
— Как вам нс совестно, — сказала мне Наташа. — Вы ведете себя, как старый бобыль, — прокурились насквозь, прячетесь, — нехорошо. Знакомьтесь. Нину вы знаете. А это ваш брат — журналист, редактор «Синего журнала» — Любимов. Это тоже журналист, вы, кажется, знакомы, Серединский, а это мой крестный сын — Игорь. Вы ему расскажите про море, только пострашней и поинтересней. Миша сидит на даче, пишет. Ну, довольно. Сдавайтесь. Идем на веранду.
На веранде сели за чай, пришел Семенов. Бабочки бились около свечей, падали на стол.
— Первый раз в жизни проигрываю, — сказал Любимов, — Всегда иду ва-банк, и всегда везет, даже когда ставлю собственную голову.
— Когда же это ты ставил? — спросил Серединский.
— В Питере два года назад.
— Питер весьма неромантичный город, — сказал Серединский, — там тесно таким авантюристам, как ты.
— Дело было так. Приехал немец-укротитель Баер с труппой молодых африканских львов. Я пошел его интервьюировать. Баер говорит — львы злые страшно, плохо прирученные, молодые, работать с ними трудно. Потом пошли рассказы — будто его дедушку и бабушку, отца и мать и всех братьев и сестер разорвали львы. Когда лев бросается, стрелять нельзя — можно попасть в публику. Поэтому у укротителя в револьвере только одна боевая пуля, остальные заряды холостые. Он стреляет холостыми, если же видит, что не помогает, видит, что крышка, то последнюю боевую пулю — в себя. Баер показал мне револьвер, я взял его, повертел и спрятал в карман. «В чем дело?» — «Дело в том, говорю, что я не укротитель, но я сойду в клетку с вашими лопоухими львами и просижу пять минут». Баер обалдел. Я вышел, привел фотографа, дал Баеру расписку, что в случае смерти вся вина на мне, вошел в клетку и сел на стул.
— Ну и что? — спросил Игорь.
— Что? Ничего. Львы подвинулись, высунули языки и смотрели на меня с удивлением.
— И ты просидел все пять минут? — спросил Середииский.
— Не пять, а семь.
— Почему?
— Потому что дурак фотограф. Он непременно хотел снять одного льва в профиль, говорит — редкий профиль, а тот все не садился, все анфас и анфас. Да ты что, не веришь? Я тебе завтра карточку покажу.
Игорь захохотал.
— Какой вы врун, Любимов, — сказала Нина.
— Нина Борисовна, — сказал торжественно Любимов, — я не вру. Я на этих львах карьеру сделал. После этого меня пригласили редактировать «Синий журнал».
— Это у вас, — спросила Нина, — был всероссийский конкурс на лучшую гримасу?
— У меня.
— А это у вас, — спросил Роговин, — была фотография картошки с лицом Горемыкина?
— У меня — все у меня. У меня и не это было. У меня была фотография грудного ребенка с окладистой бородой и болонки с ослиными ушами.
Игорь снова захохотал.
— Иди спать, Игорь, — сказал строго Семенов. — Нахохочешься, потом ночью будешь плакать.
Игорь покраснел, шаркнул ногой, сказал «покойной ночи» и ушел в комнату. За дверью он еще раз прыснул.
После чая пошли по узкой дороге к реке Серебрянке.
— «Дул свирепый зунд прямо в Трапезунд», — запел Серединский и вскрикнул:
Дальше не знаю. Вот черт! Нет у меня памяти на эти песенки.
— Я знаю, — сказала со смехом Наташа:
— В горелки! — закричал диким голосом Любимов. — Роговин, расставляй всех. Я горю.
Первыми бежали Серединский и Наташа. Серединский бросился в лес, ломал кусты, ухал, кричал, изодрал о ветки лицо.
Потом бежал я с Ниной. Я далеко обогнал ее, она добежала ко мне, задыхаясь упала мне на руки, и сквозь тонкую ткань я почувствовал ее горячее бедро, ее дыхание обдало мне щеку. Подбежала Наташа.
— Нина, я схватила тебя, ты вырвалась. Это неправильно. Ступай гори.
— Я и так вся горю, — сказала Нина. — Довольно. Я не могу больше.
— Ну, сядь на пень и сиди. Отдышись.
Наташа взяла меня за руку, стиснула пальцы так, что хрустнули кости. Я вскрикнул.
— Твердая рука, — сказала она шепотом. — Мальчишеская слабая рука. Вам больно. Какой же вы моряк после этого?