Я могу думать об этом персидском изречении часами, находя в нем все новую глубину.
Я помногу думаю о случайном. Вот маленький эскиз маслом. Он лежит у меня в бумажнике. Внизу черная надпись: «Гогену — Винклер».
Гоген.
Я начинаю думать о жизни этого человека.
Мать Гогена была испанка с синими волосами — правнучка флибустьера, умершего от жажды в мексиканской пустыне. Звон медных лат, вино и золото — легендарное, чудовищное золото и сифилис перечеркнули прошлое ее католической семьи. Она отдала сына в иезуитскую школу. Он изучал латынь и гимны, знакомился с непорочным зачатием и перевоплощением крови Христовой в бургундское вино. В сухощавых патерах, в их сутанах, пахнущих ладаном и духами, было нечто от его жестоких предков. Аббаты были конквистадорами великой империи святого Петра.
Из школы он вышел атеистом. Одно время он был моряком. Невнятным голосом предков звали его безграничные пространства. Красные полотна тропических вечеров, их грубая и пышная позолота, дыхание невыдуманной экзотики, как трещина в стекле, прошли через его память. Разве легко носить всю жизнь тоску о почти призрачном, дальнем и жажду выразить все это в новых красках.
Гоген принадлежал первобытным странам — этот парижанин с кофейным загаром и желтыми белками неспокойных глаз.
Все чересчур обыденное — службу в банке, куда он перешел с корабля, семью, маленький дом с зелеными жалюзи в тихом квартале Парижа, воскресные прогулки по реке, — все это он внезапно и легко променял на жизнь нищего художника. Грязная наволочка, небритые щеки, расклейка афиш на бульварах и первые, еще темные картины. Таково начало карьеры.
Он ненавидел бога и культуру. В ней было нечто плоское и неживое. Жить в городе и не знать даже карты звездного неба — это уж слишком! Так он сказал перед бегством из Парижа. Он бежал на острова Таити, к Великому океану, — он, созданный для великого. Бежал и был смертельно и навсегда ранен этими широтами.
Солнце растапливало краски на его картинах. Сок красок, блестящий и радостный цвет, лился с холстов. Черная синева, песок, коричневый, как тело ребенка, девушки с острыми сосками, тяжелые стены прибоев. Золото в лимонах, в мимозах, в вечерах и на бедрах женщин.
Он писал, и лихорадка трясла его за руку. Он остановился, взглянул на свои холсты, на эти гигантские перья птиц, и впервые поверил в библейскую повесть о днях творения. Молчаливый невиданный мпр, перегруженный густыми мазками, жадно смотрел на него, на его слишком слабое для гения тело.
Он умер, и девушка-таитянка — его жена — закрыла ему волосами глаза. Был период ветров, белые облака неслись над островами. Казалось, что Гоген только уснул.
Дикари плакали. Умер прекрасный белый, с таким гневом защищавший их жизнь, их залитый зарею остров от другого белого — в круглых очках, с его политическими системами, абортами, водкой и бухгалтерией.
Перед смертью Гоген испугался нашествия людей с Запада. Они ползли приветливо и спокойно, перебирая в кармане серьги и бусы. Вожделение сочилось из них трипперным ядом, девушки стали закрывать дешевеньким ситцем оранжевые груди, и на островах, где молились раковине и морской воде, затрещали ремингтоны. На свою вторую родину Гоген не хотел пускать ни одного европейца. Он объявил неравную войну Европе. И этого бунтаря, богохульника, пинавшего ногой распятье, хоронили аббаты со всей гнусавой пышностью католических обрядов, признав его верным сыном церкви.
Так окончил Гоген — человек с хмурыми глазами и грудью матроса, с руками, пахнущими смолой и красками, и душою ребенка, измученного вечными думами о возрождении детства человечества.
В теплых, затянутых бледными коврами залах щукинского особняка в Москве я видел его полотна. Я видел подпись:
Paul Gauguin.
Я помню его автопортрет. Спокойно и сурово глядели глаза, блестящие и темные, на угловатом лице. А за окнами шел мягкий и тихий московский снег, ложился на ветки и карнизы церквей.
Полузабытые гении, поднявшиеся до грани сверхчеловеческого, цельные в своей непоследовательности, необычные, капризные, как дети. Я люблю вспоминать о них, перебирать их имена. Думы о них трогательны, как молитвы.
Я вспоминаю многих скитальцев, поэтов. Нищета, чашка жидкого кофе, радость величайших достижений и неутолимая тоска, от которой у менее сильных ржавеет сердце. Их удел — плевки в глаза и странные книги, волнующие одиноких людей.
Каждый хранит в себе возможность быть гениальным. Но тяжел путь. Я хорошо знаю дрожь души. Она приходит неожиданно, то в оживленном разговоре, то во время ночной задумчивости или в тихом утре заспанного порта. Тогда я боюсь судьбы этих людей.
Хатидже
В конце сада молоком было налито море. Падали листья. В сумерки в сером небе зашипели калильные фонари и скромные огни зажглись на пароходах. Вечер был сизый, печальный и очень сырой.
Я ждал в саду Хатидже. Я знал ее еще девочкой. Было это на севере, в городке над Окой, где мороз скрипел под ногами, как новая кожа. Оранжевое солнце лежало на вощеных полах, потрескивали фитили ламп, на солнечных полосах спали кошки, и на катке смеялась Хатидже. Щеки ее пылали. Она была гимназисткой шестого класса, я был в седьмом. Я приехал на каникулы к бабушке. У меня на руке был вытатуирован якорь, и я много врал о пароходах, моряках и Александрии. И вот вчера в ресторане — эта странная встреча. Я узнал под вуалью ее глаза, узнал смех и голос.
А теперь? У меня в кармане осталось три рубля. Алексей сидит в участке за буйство. Сташевский пишет в засаленном номере неизвестно для кого монографию о гениальности и фанатизме. У него стиль Пшибышевского. Недавно он написал очерк об Артуре Рембо. О Рембо там не было ни слова. Он писал о слоновой болезни, о преимуществах американских винчестеров, простреливающих Библию с десяти шагов, восхвалял авантюризм и нагло утверждал, что в горах Ливана сохранился готический собор, построенный крестоносцами, перед которым Notre Dame в Париже — детская игрушка. При чем тут был Рембо — неизвестно.
Хатидже пришла лишь к вечеру. От ее волос шел запах ветра. Мы долго ходили по сырым дорожкам.
— Как я жила? После гимназии я жила в Париже. Родные послали меня учиться в Сорбонну. Что делать дальше — не знаю. Вчера в кофейне вы обещали меня научить, как жить.
Она засмеялась.
— Я здесь гощу у родных. Буду много читать, переводить Франса и ходить к морю. В общем, хорошо, что я вас встретила.
Она помолчала.
— Мать у меня недавно умерла, — сказала она спокойно. — Помните сад около собора и каток? Вы рассказывали замечательные вещи. В Париже я встретила одного эмигранта, серба. У него были ваши глаза и нос. Я бывала в том кафе, где он сидел по вечерам, и думала о вас, о забывшем меня Максимове. Когда вы уехали, началась оттепель, дороги развезло, от лошадей шел пар, а я все думала о вас и о море. С кем вы тогда приезжали?
— Со Сташевским и Алексеем. Они сейчас здесь.
— А помните, как мы катались на розвальнях? Сташевский бежал за санями и перекидывал их от одного тротуара к другому, — он ведь очень сильный.
— Это не он, это Алексей.
— Помните, перед вашим отъездом мы сидели в саду над рекой, с веток падал снег, и мы грели друг другу руки.
— Почему вас зовут татаркой?
— Бабушка у меня из Бахчисарая. Я росла среди татар. Моих приятелей звали Амет, Айше и Усейн. Амет мне и теперь еще присылает письма на листах магнолии. Все они звали меня Хатидже — моим именем по-татарски. Это за мной и осталось, хоть я и русская и волосы у меня как солома.
Она усмехнулась и заговорила обо мне.