Выбрать главу

Вы кажетесь недовольны, великодушнейший друг мой; но успокойтесь. Я уверяю вас святейшим уверением, пусть Елизавета отдает руку другому, пусть с восторгом страсти падет в объятия счастливого смертного, пусть народит ему детей, столько же прекрасных, как и сама она, — я всегда буду любить ее, как теперь. Не то люблю я, что составляет чувственную Елизавету; нет, я люблю в ней предмет великий, единственный для меня в мире, и буду любить тогда, когда она будет материю многих детей от другого, с равным пламенем; ибо любовь моя не есть любовь только чувственная.

Князь Гаврило Симонович пылал неудовольствием. «Как можно, думал он, — в такие лета так много полагаться на свой ум, особливо на свои чувства! Право, он будет несчастнее, чем я, истоптавши огород свой!»

— Молодой друг мой, — сказал он, взяв Никандра за руку, — чтоб находить удовольствие, и удовольствие постоянное, в таких чувствах, надобно совершенно быть уверену, что предмет любви твоей будет тому соответствовать.

— О! надобно быть мною, чтоб понимать сердце ее! — вскричал Никандр.

— Худо, очень худо, — сказал князь. — Отец ее, добрый, честный, чувствительный старик, не заслужил такой неблагодарности!

— Неблагодарности? — возразил Никандр. — Да покарает небо сердце неблагодарное! Не клялся ли я ему, что никогда не буду искать случая видеть ее? Даже если б она предлагала мне руку без воли его: никогда не соглашусь растерзать сердце отца чадолюбивого и старца благодетельного! Я лягу во гроб и, испуская последнее дыхание от тоски, скорби и мучения, скажу к судии верховному: «Так, я любил Елизавету, любил святейшею любовию и никогда не думал быть обольстителем!»

Последнее слово немного заставило князя Гаврилу Симоновича задуматься. Черти, вытаскивающие раскаленными клещами язык обольстителя, так живо изображенные на картине у фалалеевского старосты Памфила Парамоновича, ясно представились его воображению. «Молодой человек, — продолжал он размышлять, — так судит! О Иван Ефремович, любезный друг мой! если и дочери твоей сердце в таком же состоянии, как сего юноши, много слез будет стоить тебе пансионное воспитание в губернском городе!»

Сим кончился вечер. Утро встретили они спокойнее, но не довольнее. Никандр по крайней мере рад был тому, что нашел случай излить на словах душу свою, и хотел продолжать; но князь Гаврило Симонович, которому совсем не хотелось сего, спросил его:

— Ну, милый друг, что ж случилось с тобою по выходе из пансиона?

Никандр был несколько смешан таким вызовом, ибо все мысли его и красноречие напряжены были думать и говорить о Елизавете; но князь Гаврило Симонович совсем не к тому расположен был. А молодой человек, в утешение себе, видя, что нельзя уже говорить об одной своей любезной, решился при всяком удобном случае напоминать об ней и тем сколько-нибудь облегчать свое сердце.

Он повиновался долгу и продолжал.

Глава IV
Живописец

<h5>(Продолжение)

Собрав в узелок белье и письма моей Елизаветы, вышел я на улицу. Хотя солнце еще не закатывалось, однако было к тому близко. В городе Орле жил я около десяти лет, но не более знал его, как бы и никогда в нем не был; кроме двора моей мамки, пансионных классов и небольшого сада, все мне было неизвестно. Несколько часов шатался я по улицам, зевая по сторонам снизу вверх. Блестящие кареты, прекрасные лошади, богато убранные слуги я пышные барыни привлекали взоры мои и возбуждали некоторое удивление, но не более. «Ах, — говорил я сам себе, — Елизавета в простом белом платьице, опоясанная алою лентою, сто раз прекраснее, сто раз прелестнее вас, гордые женщины, с блистательными вашими убранствами!»

Блуждая таким образом и размышляя, ибо я, начав любить, начал и размышлять, и прибился к одной площадке, которой окружающие предметы столько были для меня любопытны, что не мог не остановиться. На правой стороне возвышался большой каменный дом, наверху которого прибит был деревянный, раскрашенный, двоеглавый орел. В дом сей входило и выходило множество людей. Входящие имели на лице начертание ожидания, держали в карманах руки и ими помахивали; выходящие оттуда были печальны, имели руки на свободе и, одною утирая пот, другою чешась в затылках, отходили прочь. Тотчас, по обыкновению моему, ударился я в рассуждения. «Это, конечно, царский дворец, где живет или сам монарх, или его наместник. Входившие туда люди, видно, являлись на поклон; а как ему было недосуг или сердит, то он их худо принял; и оттого-то они невеселы. Очень помню, что когда, бывало, господин Делавень дерется с мадамою Ульрикою, то и на глаза не кажись ему».

С улыбкою удовольствия, что так легко решил сию многотрудную задачу, отворотился я к левой стороне. Изумление мое было неописанно: вижу маленький ветхий домик, с разбитыми окошками, а над дверьми его прибитый круг, на коем также нарисован двоеглавый орел* и куда также входило множество народа. Входящие туда также держали руки в карманах; но разница в том, что на лицах выходящих вместо печали видна была радость, а иные даже припрыгивали от удовольствия и весело вскрикивали. Тут я стал в пень. Сколько ни думал, сколько ни рассуждал, сколько ни ломал голову, ничто не помогало. Устремив быстро глаза на дверь сего загадочного дома, стоял я неподвижно. «Что за пропасть! — вскричал я с досадою, — орел и там, и тут орел: как будто и это такой же царский дом, только маленький; отчего ж такая разница на лицах выходящих людей?»

Не успел я произнести последних слов, как увидел вышедших из маленького дома двух человек. Один был высокого роста, худощав, имел всклокоченную голову и мундир, как можно было догадываться, зеленого цвета. Он держался за эфес шпаги и обращал кровавые глаза по сторонам. Перед ним стоял малорослый, колченогий, головастый человек в кофейном сертуке, вертя шляпу в руках и поминутно кланяясь низко. Поговорив несколько между собою, они расстались. Человек в мундире пошел к большому дворцу, а малорослый, с веселою улыбкою, прибрел ко мне и спросил:

— Что ты так пристально смотришь, молодец?

— Удивляюсь и рассматриваю два царские дома: тот большой и этот маленький, — сказал я с великою важностию.

Он также уставил на меня глаза и спросил:

— Да кто ты и откуда? Уж не из Китая ли?

Я чистосердечно открыл ему участь свою, что меня выслали из пансиона, где я многому учился; что, не имея ни родственников, ни знакомых, нахожусь в недоумении, где мне ночевать.

— О! этому горю покудова пособить можно, — отвечал он. — Милости прошу на ночь ко мне; а если ты чему-нибудь путному научился, то мы и местечко приищем. Что, например, ты выучил в пансионе?

С краскою стыдливости вычислил я ему: французский и немецкий язык, красноречие, поэзию, мифологию, древности. Он глядел на меня и колко усмехался: это немножко меня раздосадовало. «О! постой же, когда ты такой, — думал я; и с движением мщения проговорил: — логику, онтологию, психологию, космологию, словом — метафизику, этику, политику, гидравлику, гидростатику, оптику, диоптрику, катоптрику», — и уже с парящим витийством хотел было вычислять Аристотелей, Платонов, Кантов, Лейбницев и многих других, как с ужасом заметил, что карло мой переменил улыбку на совершенное равнодушие и тихо качал большою своею головою. С трепетом остановился я.