Отсюда параллельно растущее желание Пушкина, хотя, может быть, и с болью сердечной, отказаться от своей деревенской базы и перенестись целиком на буржуазную.
Что это, собственно, означало? Это означало расчет на растущую новую публику, далеко выходящую за границы светских кругов. Уже появилась доходная журналистика, уже экспериментировали и разного толка мещанские писатели, от Булгарина до Полевого.
Пушкин фактически живет больше доходом от своего литературного труда, чем каким-либо другим. Еще в 1823 году он пишет Вяземскому:
«Должно смотреть на поэзию, с позволения сказать, как на ремесло… На оконченную свою поэму я смотрю, как сапожник на пару сапог: продаю с барышом»29.
И годом позже брату:
«Я пел, как булочник печет хлеб, портной шьет… за деньги, за деньги. Таков я в наготе моего цинизма»30.
Он называет литературу стишистой торговлей,31 отрезком частной промышленности:
«Правда, пишу я еще только под своенравным влиянием вдохновения, но раз что стихи написаны, я смотрю на них, как на товар»32.
Омраченный непоправимым развалом дворянства, Пушкин, в отличие от позднего гениального поэта того же дворянства,33 беззлобно констатирует рост буржуазии в стране.
Напомним его знаменитый отзыв о Москве 30-х годов:
«Но Москва, утративши свой блеск аристократический, процветает в других отношениях: промышленность, сильно покровительствуемая, в ней оживилась и развилась с необыкновенной силой. Купечество богатеет и начинает селиться в палатах, покидаемых дворянством. С другой стороны, просвещение любит город, где Шувалов основал университет по предначертанию Ломоносова»34.
Беззлобно относится Пушкин и к буржуазным писателям, отражающим этот процесс, хотя в некоторые моменты его жизни ему и приходилось довольно остро полемизировать с ними. В 1834 году он пишет:
«Даже теперь наши писатели, не принадлежащие к дворянскому сословию, весьма малочисленны. И, несмотря на то, их деятельность овладела всеми отраслями литературы, у нас существующими. Это важный признак и непременно будет иметь важные последствия»35.
В 1836 году Пушкин начинает издавать «Современник». Тем самым становится большой вопрос, сумеет ли новый, пока еще неорганизованный класс, новый, в большинстве своем буржуазный круг читателей достаточно поддержать поэта, идущего к нему с дворянских бельэтажей и желающего служить оформлению его сознания.
Но каково же будет содержание пушкинского творчества, если ему удастся получить эту желанную независимость?
Тут мы имеем несколько то одновременно, то поочередно увлекающих Пушкина направлений. Сначала улыбается ему чистое искусство, моцартовское начало. В чистое искусство бегут лучшие люди безвременья, и это не должно ставиться им в вину. Плеханов правильно говорил об этом:
«В известные исторические эпохи нежелание метать бисер перед холодной и неразвитой толпою необходимо должно приводить умных и талантливых людей к теории искусства для искусства.
Это эпохи общественного индифферентизма и упадка гражданской нравственности. Они соответствуют той фазе общественного развития, когда данный господствующий класс готовится сойти с исторической сцены, но еще не сходит с нее потому, что не вполне созрел класс, который должен положить конец его господству»36.
Именно такую цель преследовал и Пушкин, когда стремился воплотить в себе поэта, отдавшегося целиком единому прекрасному:
Однако моцартовское начало было малодоступно для Пушкина — да и к счастью. В сущности говоря, ведь и представление о Моцарте как о какой-то порхающей яркоцветной бабочке, как о менуэтном человеке — совершенно ложно. Наоборот, довольно легконогое и легкокрылое до него музыкальное искусство XVIII века получает, не теряя ничего в своей грации, значительный налет меланхолии именно у Моцарта и по причинам, родственным тем, которые вводили густые тени в картины Пушкина и тяжелые басы в музыку его поэзии.
Давно уже не чувствовал на себе Пушкин дыхания общественной весны. Те, кто господствовал, были грубы и сковывали жизнь, как мороз, а собственный класс Пушкина, и в особенности та его разновидность, к которой он принадлежал, переживал хмурую осень. Запах тления, который Пушкин чувствовал вокруг себя, сказывался на нем утомлением и грустью и некоторым, столь мало до сих пор еще замеченным, декадентским направлением его чувствований и мыслей. Конечно, это декадентское направление, это раннее умирание класса, казавшегося в своих наиболее зеленых ветвях таким юным и победоносным на заре жизни Пушкина, не стирало целиком в Пушкине его жизнерадостности — она старалась проложить себе дорогу и, как мы увидим, какими-то новыми руслами. Но переход на новые пути, определенно наметившийся в конце жизни Пушкина, сочетался в эти годы с декадентскими мотивами, чутко отмеченными Благим в его книге «Социология творчества Пушкина».
И глубокое внимание к феодальным темам, столь властно господствовавшим над творчеством Пушкина в болдинской осени, и притяжение к жуткому (так могуче сказавшемуся в гимне «Чуме»38), к смерти, к неясным мечтам о потустороннем, и стремление судорожно пить кубок чувственного счастья, вливая в него достаточно макаберного[20] яда, — все это очень характерно для Пушкина того времени. Все это вносит исключительную глубину, необычайное разнообразие во всю симфонию общего пушкинского поэтического мира, делает таким увлекательным, роскошным, неисчерпаемым его сад, несмотря на отрицательный знак, который несут на себе эти элементы его поэзии.
Но они, тем не менее, гласят о холодных, мглистых, больных веяниях классового разложения, которыми приходилось дышать поэту. Этим же объясняется и налет религиозности, начавшей в эту эпоху осаждаться некоторой мутью на кристально прозрачном до тех пор язычестве Пушкина.
Героический порыв уйти из объятий умирающего класса к новому классу, как ни неясен был он еще и по составу и по путям своим, сказался, разумеется, во все возрастающем пристрастии Пушкина к реализму, прозе, к журнализму.
Тут нет, между прочим, никакого формального разрыва в смысле верности лозунгу искусства для искусства. Стоит припомнить того или другого убежденнейшего реалиста — европейского или нашей русской литературы, — чтобы легко понять это.
Можно ли представить себе реалиста, более верного действительности, более тщательно старающегося записать самые простые и даже пошлые ее черты, чем Гюстав Флобер?
Но вместе с тем Гюстав Флобер — чистейший формалист, человек, клявшийся, будто бы ничто не может интересовать его наряду с самим построением фразы, с самой словесной тканью, с самим писательским мастерством, — являл собою, как известно, тип глубочайшего романтика, относившегося с ненавистью к торжествующему злобному мещанству, к кухонно-буржуазному духу.
Ужаснувшись постепенному развертыванию картины торжества буржуазии, совершенно равнодушный к каким бы то ни было революционным попыткам свергнуть власть пошлости, Флобер, тем не менее, поднимает против нее свое перо. Однако он чувствует, что публицистически это перо бессильно, и он утешает себя сознанием того, что, по крайней мере, сама зарисовка «хари» этой ненавистной действительности сделана с такой виртуозной тонкостью, которая может дать и писателю и его читателю забвение житейских мерзостей и торжество в сознании преображения действительности в чистое искусство; притом действительность эта вовсе не растворяется в какой-нибудь фантастике, она пребывает верной себе — и, тем не менее, отражаясь в волшебном зеркале стиля, осмеянная пером художника, побежденная его творческим гением, перестает тревожить.