Выбрать главу

Достоевский мог в известную пору приспособляться даже к черносотенному дворянству, и тем не менее, по всему своему социальному типу и по материалу своих произведений он — мещанин.

Город, в особенности город Петербург, окружил его шквалом капитализма. Этот шквал ломал и деревню, но центр вихря находился в больших городах.

Всякий мещанин, особенно интеллигент, в ту эпоху оказывался перед лицом ожесточенной конкуренции и борьбы за карьеру, за успех. Соблазняли возможности власти и богатства, манила роскошь главных улиц и образа жизни богачей. Казались доступными и вместе с тем слишком «дорогими» самые увлекательные женщины. Мещанин тянулся к сладкому кубку жизни, но почти никогда его ожидания не оправдывались. Большинство оказалось отброшенным, опрокинутым, осужденным на серое, тусклое существование, даже на нищету, особенно мучительную для людей, обладавших большой жаждой наслаждений.

В такую обстановку попал Достоевский, чтобы сначала горько бедствовать, а потом быть выброшенным на петербургскую улицу с неуемной жаждой славы и блеска, с огромной, подвижной талантливостью и необъятной способностью страдать и сострадать.

Мы вернемся еще к некоторым физиологическим особенностям натуры Достоевского. Но сейчас же отметим, что в этом честолюбивом и больном человеке сотрясавшееся в судорогах мещанство (особенно мещанская интеллигенция) нашло своего великого выразителя.

II

Для дальнейшего понимания социального места Достоевского полезно отметить, какие вообще пути имелись тогда у мещанина, в особенности интеллигентного, для того или другого выхода из бедственного положения.

Более сильные и хищные натуры принимали мир беспощадной конкуренции как должное: они делались циниками. Цинизм играет огромную роль и у Достоевского — притом цинизм, идущий дальше проповеди Ницше о сверхчеловеке, который должен быть по ту сторону добра и зла. У Ницше, по особым социальным причинам, на которых мы здесь не можем останавливаться, сверхчеловек скован некоторым идеалом возвышенной самодисциплины. У циников же Достоевского лозунг: «Все позволено, — жри всех и все» — выдвигается голо. Так оно, конечно, было в подлинной жизни. Циник-мещанин эпохи Достоевского работал зубами, когтями и каблуками, чтобы пробиться к сладкому пирогу. И в самом Достоевском жил мещанин такого типа: конквистадор и садист.

Циник-мещанин даже тогда, когда он бывал опрокинут и попал в подполье, далеко не всегда отказывался от цинизма, но цинизм его приобретал змеиные черты, черты мрачного, свистящего нигилизма. Достоевский любил в своих произведениях прикасаться к этому ядовитому мещанскому жалу.

Совсем иное отношение к страшной действительности проявлялось у натур широкого ума, склонных к обобщениям и к практике общественного размаха. Здесь мещанство, вместе с Чернышевским и его направлением, находило выход из мещанского страдания в союзе с «народом», в утопическом социализме, который в лучших случаях (у Чернышевского, Добролюбова) доходил почти вплотную до правильного, по крайней мере теоретически, разрешения социальной проблемы. Практически эти люди были, конечно, слишком слабы: они гибли в своих преждевременных революционных попытках. Однако тем самым они спасли себя морально, делаясь светлыми предтечами дальнейшего пути человечества к разумному счастью.

Достоевский испытал на себе в величайшей степени влияние этого исхода из мещанского ада. Его взлет к петрашевцам, отдельные проблески стремления к революционной борьбе наложили печать на всю его жизнь. Даже страшный удар, нанесенный ему самодержавием, даже каторжная дисциплина не умертвила в нем голосов его революционной весны. Но она извратила пути его жизни и заставила искать для себя исхода на третьей дороге мещанства.

Этой третьей дорогой является религия.

Но мещанин-обыватель не уходил в монастырь: он ставил алтари в гуще жизненной неправды и рыночной суеты, чтобы молитвами, богослужением, свечами и кадилами, таинствами исповеди и причащения соприкоснуться с другим, лучшим миром, где, по его мнению, царят покой и свет.

Маркс говорил, что стремление несчастного человека в эту сторону отомрет только тогда, когда человечество реально победит страдания, порождаемые общественным укладом3.

Достоевский с тоской и страстью примкнул к религиозному мирочувствованию.

На наш взгляд, основным аккордом всего внутреннего мира Достоевского была именно борьба между мнимым религиозным разрешением проблемы зла, в которое он сам не верил, и разрешением этой проблемы через революцию, с которой он тщетно и злобно боролся. На этом основном аккорде нам хочется остановиться подробнее.

III

Православие, при всей грубости своих догматических форм (если сравнить их с утонченной прочной католической теорией и острым духом рационалистической критики протестантизма), сыграло некоторую положительную роль для господствующих классов России не только в качестве основной формы идеологического обмана некультурных масс, но и в смысле своеобразного «ослиного моста» для самого изощренного оппортунизма людей высокой культуры, желающих найти примирение с действительностью. В самом деле — как-никак христианская религия говорила о любви, равенстве и братстве. Все это понималось абстрактно, как явление наджизненное, отчасти даже загробное, но, тем не менее, вносящее какой-то свет правды и человечности в земные отношения.

Самым приятным для господствующих классов было то, что православие, в сущности, не требовало никаких реальных реформ, вовсе не желало найти какое бы то ни было подлинное отражение в действительности, за исключением таких пустяков, как милостыня, пожертвования на монастыри и т. д. Все в жизни могло и должно было оставаться по-прежнему: православный царь, православные жандармы, православные помещики и фабриканты, православные рабочие и крестьяне. Одни — во всем блеске своих эксплуататорских функций, другие — во всем ужасе своего эксплуатируемого положения, и все в качестве «братьев во Христе», примиренных, как этого хотела православная церковь, в одной общей вере в божью правду, которая сказывается и в муках посюсторонней жизни, и в наказаниях жизни загробной.

Это хитрое в своей наивности построение, заключающееся в искании правды небесной, которая оправдывает все неправды земные и даже реально слегка смягчает их (больше на словах, а иной раз «делами милосердия»), могло служить формой примирения с действительностью для проснувшихся к острой критике умов, для сердец, начавших содрогаться при виде социального зла, которым, однако, впоследствии понадобилось парализовать свой протест или умерить его, чтобы он не привел к фатальному столкновению с господствующей силой.

Если мы возьмем, к примеру, три стадии подобного использования религии в русской литературе и выберем для этого Гоголя, Достоевского и Толстого, то получим такую градацию.

У Гоголя дело обстоит очень наивно. Припомните знаменитое место из переписки с друзьями, где он рекомендует помещикам читать Евангелие крестьянам, дабы сии, проникшись смыслом слова божия, беззаветно служили помещику и понимали, что такое служение является целью, их существования.

Я не думаю, чтобы у Гоголя не было известного изъяна, известного внутреннего сомнения, может быть хорошо скрытого, а может быть, царапавшего сознание Гоголя лишь изредка, — сомнения относительно того, действительно ли все это так и не является ли «слово божие» просто удобным для помещиков измышлением?

Прямых данных относительно этого, насколько я знаю, не имеется. Ежели кому угодно принимать веру Гоголя за нечто монолитное, он волен это сделать. Но и монолитная вера есть все-таки внутреннее социальное приспособление к внешней среде, а Гоголю, окрыленный смехом критический гений которого мог стремительно привести его к самому резкому столкновению с самодержавием и помещичьим строем, было в высшей степени необходимо найти такое прекрасно пахнущее миром и ладаном примирение с действительностью.[31]

На другом полюсе взятого нами периода — у Толстого — мы имеем нечто как будто совершенно противоположное. Толстой резко отметает православие как таковое, является прямым врагом церкви. Он не только совершенно ясно понимает, что церковь играет роль аппарата для укрепления рабства, но именно за это больше всего ненавидит ее.

вернуться

31

Достоевский, подходивший к делу сложнее, высмеивал пророческую миссию Гоголя вообще, высмеивал и это место из «Переписки», вкладывая его почти полностью в уста Фомы Опискина («Село Степанчиково»).