Но глаз-то своей благоверной и не видел Лука Силыч; видел иное все прочее; оттого и лепехой звал, оттого-то все бабился он на стороне, а то, срам сказать, заводил шашни и в дому у себя с прислугой (благо детишки ихние — сын-студент и дочь-гимназистка — обучались на стороне и даже лето у знакомых гостили. Ихние дети с убеждениями были: оттого и гостили на стороне). И нельзя было сказать, взглянувши на Луку Силыча, будто он — бабник; из себя высокий, сухой, с тонкими сжатыми губами, с короткими в скобку остриженными сединами, с небольшою седою бородкой; ходил в длиннополом черном кафтане, опираясь на палку (страдал он подагрой), в скромном картузе; и строго карими он посверкивал из-под очков очами: вот тут и догадайся, что эти сурово сжатые и уже мертвые губы могли так шутить; а глаза эти, солидно спрятанные в очках, ой-ой как умели подмигивать да посверкивать. Можно сказать, что скромный и благолепный образ Луки Силыча выражал прекрасную душу супруги своей, а неказистый вид Феклы Матвеевны был ничем иным, как смрадной душонкой своего богатого мужа: еловом, ежели бы самого вывернуть наизнанку (душой наружу) — сам бы стал Феклой Матвеевной; а коли иначе — Фекла бы Матвеевна в Луку Силыча превратилась всенепременно; оба были единого лика расколовшимися половинами; но что сей лик был обо двух головах и о четырех был ногах, что каждая половина, с позволения сказать, зажила самостоятельной жизнью — такое обстоятельство нарушало правильность приведенного сравненья.
Обе половины откололись давно друг от друга и теперь глядели вовсе в разные стороны: одна половина зорко следила за работой более чем десяти мельниц, разбросанных по уезду, занималась коневодством и не пропускала ни одной сколько-нибудь смазливой юбки, другая же половина замкнулась в себе: странно как-то замкнулась — с опаской, с испугом, с ожесточением; глаз своих давно не подымала уже на мужа, и, грех сказать, всем могло показаться, будто лепеха довольна беспрерывными отлучками мужа по мельницам, ярмаркам и в уездный город, хотя и сама знала прекрасно лепеха, что не казенные только подряды влекут мужа в город Овчинников, но что влекут его и певички. И всякий раз по возвращении мужа опускала лепеха глаза, — а глаза-то ясные, искристые, чистые у нее были и не ей бы, — не ей бы — их опускать; но случились же такие обстоятельства в жизни Феклы Матвеевны, что приходилось глаза опускать даже перед таким мужем, как Лука Силыч; странно было бы полагать, чтобы столь дородная купчиха (да еще в придачу лепеха и не просто лепеха, а лепеха с земляничкой на губе) предавалась любострастным утехам, хотя бы и с кучером: нет — иные были причины, смущавшие Феклу Матвеевну; два уже года — нет, позвольте: когда горела коноваловская свинарня? Поди — три уж года, как свинарня сгорела… Так вот: три уже года как перешла Фекла Матвеевна в согласие Голубя, да так перешла, что стала его опорой и покровительством; она сестер и братьев снабжала деньгами, она их в странствия отправляла к святым местам да к начетчикам, ежели требовался братьям начетчик; более того: с нынешнего года, с той поры, как в согласие перешел со всем своим домом Какуринский, бывший семинарист, купчиха весьма даже крупную отпустила сумму на обзаведение такой машины, которая могла бы печатать воззвания к братьям-россиянам; и воззвания те подстрекали народ на восстанья против попов, да заодно уж против властей; машину у себя поставил семинарист и от времени до времени что-то на ней выстукивал: пачки листов потом отправляли куда-то вдаль (еще боялись в нашем уезде пускать листы); а на листах был крест: словом — катай-валяй по всем пунктам — да-с. Ничего-то не понимала тут Фекла Матвеевна, но семинарист настоял, а сам голова согласия, Митрий Миронович Кудеяров, проживающий в Целебееве, молчаливо сие попустил, так что можно было думать — с согласия его те листы отпечатал Какуринский. Но как же произошло такое обращенье лиховской миллионерши в секту, содержание которой было столь неопределенно и странно, что понять ее смысл в целом было нельзя, а что и было понятно, то диким казалось и страшным? А произошло это весьма просто; года четыре тому назад в птичницы поступила к ним девушка, Аннушкой звали: молодая была девушка (у окрестных помещиков она служила), бледная-бледная, и некрасивая: но вот было же что-то в лице ее, потому что однажды на птичник пожаловал Лука Силыч, ну — и само собою понятно, что от этого произошло: горько плакала Аннушка-Голубятня (я забыл сказать, что Лука Силыч перед тем, как пожаловать к Аннушке, все шутливо дразнил ее голубятней на птичнике; а уж кого как сам окрестит: так до гроба за ним и пойдет прозвище самого), — ну: плакала она, плакала, пока к ней не пришла на птичник сама лепеха — утешать: лепеха взяла и утешила; с той поры они и подружились, а в скором времени лепехе открылась Аннушка, — в какое она перешла согласие: скучная жизнь, дивные речи Аннушки-Голубятни про целебеевского столяра и про то, как нестыдливо в согласии, сладко молиться, все это — сделало свое дело: под видом починки мебели столяр предстал пред лепехой, а уж как на кого глаз направит столяр, кончено, — не выйдет тот из-под власти его; словом, Фекла Матвеевна после только не мужнина жена — столяровская богомолица стала; книжечки у ней завелись: сама она некие переписала молитвы; потом, по ночам, ризы все вставала она вышивать, обзавелась и сосудами тоже — да вот, как бы не забыть: вскоре после того сменили ночного сторожа Еропегина, а на место его появился Иван, с красной бородой детинище, с красными веснушками и почти что с красными глазами: «не человек, а — огонь», сказал про него Лука Силыч, — ну и пошло прозвище за оболтусом: Иван Огонь. И оказалось, что Огонь тот Кудеяровым столяром послан: так, мало-помалу, прежние слуги перевелись, а заместо них появились сектанты из деревень подгородних; стал еропегинский дом — голубятник (к тому времени более двухсот голубей поразвел столяр, хоть и таился сам он от многих, а в Целебееве так вовсе не совратил Митрий никого, но таился, разве что рябая баба голубихой его слыла). Так занесли в Лихов новую веру, и она пошла гулять по Лихову, как моровое поветрие; знай, катает-валяет себе: оказались сектанты в Лихове — мало, правда, но все же число их росло: перешли некоторые семьи мещан, перешел Какуринский; «голуби» шептались, будто две барышни тоже по-ихнему принялись молиться; но какие такие барышни — этого-то и не знали; ей-Богу, вы ахнете, и еще донесете, пожалуй, если признаться вам откровенно, что старушенция из приюта целиком запшамкала слова новых молитв, откололась от правой веры, затаскалась молиться к Фекле Матвеевне в банное помещение в дни, когда сам уезжал в Овчинников — кутить; и всех принимала лепеха потаенно, передавая всем писульки от столяра, потому что вся дворня, если не считать Хведора, была своя, братская: а Хведор — разве мог что увидеть Хведор, кроме бутылки с водкой? Сам-то уедет — он за бутыль; ну, и не видел ничего Хведор; среди дворни оказались старые голубихи, бородатые голуби, ясноочитые, гулькующие голубки; только жутко вот становилось, как возвращался Лука Силыч; бывало, насупится он, а сама вся поникнет, обрюзгнет и — губы развесит: все боялась она, что дойдет до него слух — и, ух, как этого она боялась: но сам ничего не знал; правда, смекал подчас, будто дом его и вовсе переменился: те же, казалось, стены, а нет — не те; та же пузатая до нелепости, золоченая мебель; но и мебель не та: точно оскалится на него мебель; войдет невзначай в комнату, и комната та, как застигнутая врасплох купальщица, будто силится что-то она утаить от его хозяйского взора, как старалась давно утаить Фекла Матвеевна взор свой от мужнина взора: смекал подчас — жутко и холодно что-то станет ему, взглянет на стены — ничего себе стены, в богатых обоях, с портретами; а все же поморщится, на жену посмотрит — лепеха какая-то: что-то смекнет и уедет прочь. А лепехе только того и надо; стены ей милы, как мил ей весь дом, изо дня в день преображаемый ее молитвой. И если б Лука Силыч умел разговаривать с ней, да сказал бы, как по ночам в углах завелось стрекотанье, тетереканье, пшиканье, не поверила бы Фекла Матвеевна ничему, а сказала бы: «завелись тараканы».